Сохранено 2586128 имен
Поддержать проект

Рита Логинова о важном

В этот раз героиня нашей рубрики #оважном — журналистка «Вёрстки» и авторка подкаста «Одни плюсы» о людях с ВИЧ Рита Логинова. Мы поговорили с ней о репрессиях в ее семье, а также о том, как такой пережитый травматический опыт влияет на дальнейшую жизнь.

— Есть ли в твоей семье репрессированные?

— Моих прабабушек и прапрадедушек затронули репрессии. Если зайти на сайт, то можно увидеть имя Сидор Андреевич Боровой (страница памяти), а также имена его жены и детей. Одна из его дочерей – Ксения Сидоровна, мы ее звали баба Сима – моя прабабушка, а ее дочь Нина Ивановна — моя бабушка, мама моей мамы, человек, который во многом меня воспитывал.

Рефлексия по поводу репрессий, которые коснулись моей семьи, появилась, когда я уже была взрослой. Эта тема не была темой, которую обсуждали в семье на встречах или на праздниках. Но если посмотреть ретроспективно, то многое из того, что происходило с моими бабушками и дедушками и со мной в том числе, – это хвосты тех событий.

Репрессиями я заинтересовалась, когда у меня появились свои дети. Я занималась журналистикой и стала достаточно взрослой, чтобы задавать бабушке такие вопросы отстраненно. Она уже стала воспринимать меня как отдельного человека. Человека со своей семьей.

Бабушка всю жизнь была жесткой женщиной, и я всегда не понимала, почему так. Почему у других одноклассников и сверстников могут быть добрые бабулечки, а моя – очень требовательная, не очень ласковая и местами деструктивная. С одной стороны, она пыталась держать всю семью в ежовых рукавицах, строила и деда, и дочерей, и внуков. И казалось, что именно эти ее строгость и собранность держали семью в тонусе. У нее всегда было, что поесть, в отличие от моей мамы. Она не была зажиточной, но всегда так крутилась и вертелась, что у нее дома все было. Хотя это был своеобразный достаток: они жили в однокомнатной квартире. Помимо бабушки и деда, так жили младшая дочь со своей семьей – мужем, дочерью и мы с братом. Слишком много людей на квадратный метр, но мы держались вместе, местами мучались, местами радовались. Детство бабушки прошло в «популярном» среди ссыльных месте – Нарыме в Томской области. Там они оказались после того, как их репрессировали как кулаков из Алтайского края, из села Поспелиха. А в Поспелихе, насколько я знаю, они оказались тоже не потому, что они там родились, а потому, что их туда сослали как тех, кто был побогаче. Сослали откуда-то из западной части. Я думаю, это было в начале образования Советского Союза. Из Поспелихи в Нарым они были сосланы где-то в 30-х годах. Но тут у меня, к сожалению, нет документальных подтверждений, только устные.

Рита Логинова. Фото из архива «7х7»

— Что бабушка тебе рассказывала?

— Она родилась сразу после войны и рассказывала со слов своей мамы, что их посадили на бричку и увезли. Кажется, в этом смысле очень похоже на книжку Гузель Яхиной «Зулейха открывает глаза». Там те же самые районы описаны и те же самые, видимо, порядки. Тот же самый уклад жизни, когда в месте, где ничего нет, тебя осенью высаживают ни с чем. Никаких инструментов. Остается только в подоле яблоки таскать или грибы собирать. Что ты успел до наступления зимы вырыть, например, землянку, в том и живешь. Вот такая история была с семьей моей бабушки, с семьей ее мамы, соответственно.

Оттуда, насколько я знаю, мои дальние родственники пытались сбегать. Кто-то из бабушкиных дядьев. Кто-то там и погиб: не пережил этого всего. Но, в целом, семья как-то продолжилась.

Это была история с вечным преодолением, в которой бабушка ничего хорошего не видела. То, как ее воспитывали, и то, как она росла, напрямую отразилось на ней. Я сейчас в своих детях души не чаю, но у моих родственников такого не было. Потому что этого и быть не могло. Это были вечные холод, голод и отсутствие базовых условий для жизни. История моей семьи – это послевоенная и чудовищно тяжелая история с необходимостью ходить в школу по заснеженным дорогам, выживать на какие-то жалкие деньги, жить на квартирах у посторонних людей, чтобы не замерзнуть по пути из школы домой.

У прабабушки Симы было трое живых дочерей. Были и другие, но они не пережили. Еще был сын, который умер. Может, были еще какие-то дети. А бабушка, будучи сама ребенком, вынуждена была заботиться о более младших. У человека просто никогда не было детства.

Больше всего меня поразило, когда бабушка рассказывала, что, когда родился очередной младенец, она плакала, потому что понимала, что это новый рот. Больше голода, больше работы для нее. И вот, будучи нагружена этим младенцем, как-то бабушка пошла играть на речку с другими детьми. Начался дождь, все побежали по домам. И бабушка тоже побежала. Только дома она вспомнила, что забыла младенца у речки. Вернулась за ним, еле живым. Он очень сильно замерз, получил воспаление легких и погиб через неделю. После этих рассказов бабушки о своем детстве, ее пересказов про детство прабабушки в Нарыме, у меня больше нет вопросов о том, почему они все такие.

— У тебя или твоей семьи нет никаких справок о реабилитации? Уголовного дела?

— На руках ничего не было. Есть какие-то артефакты из жизни семьи. Все, что у меня есть, это старые фотографии, на которых даже не всегда понятно, кто изображен. Если мама и бабушка что-то помнили, то они объясняли, кто вот этот человек.

Есть еще дедушкины дневники, но он был советским рабочим. По его стороне у меня в предках — староверы, которые жили в тайге в Иркутской области. Я не знаю, это была ссылка или их добровольный выбор, чтобы опять же выжить.

— Ты пыталась съездить в Нарым, посмотреть?

— Нет, не пыталась. У меня какая-то внутренняя жуткая боязнь этих краев. То есть я понимаю, что там, возможно, чуть-чуть по-другому. Понятно, что там тайга и чудесная природа, можно в поход сходить при хорошей экипировке. Но жить там, если ты не родился, не приспособлен к этому… Большая беда вдруг там оказаться, тем более – без орудий труда, без стройматериалов, без теплой одежды, без скота, без семян. Поэтому у меня нет никаких документов, только справочка на сайте «Мемориала» и рассказы.

— Сейчас есть официальный закон о сохранении памяти жертв репрессий, но в то же время в стране уничтожены десятки памятников и мемориалов, а многие исследователи темы подвергаются преследованию. Как ты считаешь, почему так происходит?

— Мне кажется, этому есть несколько объяснений. Люди, которые занимаются сохранением памяти о репрессиях и репрессированных предках, – это люди, находящиеся в сильном конфликте с государством. И помимо того, что им важно сохранять память, отмечать места на карте, которые сопряжены с вот этими жуткими и совершенно трагичными бесчеловечными страницами нашей общей истории, они параллельно выступают за права человека, за сохранение достоинства и правосудие. За все то хорошее, что пытается вытряхнуть из нашего общества действующее государство и люди, принимающие решения. Поэтому этот конфликт перерос из какого-то исторического бодания, было – не было, в конфликт политического строя и отношения к человеческим и гражданским правам. И это все грустно.

Второе, каждый отдельный человек и совокупность этих людей, которая составляет общество, нагруженная памятью о том, как жили их родители, прадеды, в каких исторических ситуациях они оказывались, – это люди, умеющие строить параллели и находить ответы на свои вопросы. Почему так, а не иначе? Это неудобные люди, потому что, когда они видят в настоящем времени что-то, что совершенно аналогично процессам, происходящим сотню лет назад, они, как любой нормальный человек, думают: это что такое? Наверное, если бы таких людей, способных видеть эти параллели, было бы больше, то было бы гораздо сложнее выстраивать тоталитарный режим и создавать диктатуру.

История — это не только то, что ты в учебниках читаешь. Если бы люди могли черпать информацию не только из учебников и не только из очень популярной литературы, а просто знали, что это происходило с их семьей, с их бабушками, с их прабабушками, то общественный ответ был бы гораздо резче на любые проявления диктатуры. Но поскольку памяти этой тотальной нет, то это не то пронизывающее наше общество знание, основываясь на котором можно было бы принимать решения и как-то реагировать на актуальные события. Этого нет. И мы имеем то, что имеем.

— С какого возраста надо говорить с детьми о репрессиях?

— Моему старшему ребенку сейчас 13 лет, младшему – 5. С младшим вообще пока бесполезно о чем-то говорить. А вот насчет старшего. Оказалось, что человек в 11-12 лет уже вполне способен быть в шоке от того, что он видит в том контексте, в котором сам жил и оказался. И для нас, наверное, именно масштаб вторжения России в Украину в феврале 2022 года стал почвой и для более расширенных разговоров об устройстве российского общества, о каких-то исторических процессах. Да, мы садимся и обсуждаем:что такое репрессии, как они затронули нашу семью. И это тот возраст, в котором с собственным ребенком про это уже интересно говорить. В начале средней школы человек вполне способен это воспринять, даже не будучи разрушенным как-то эмоционально. И он может очень сильно удивляться. Я думаю, что говорить можно и раньше. Есть разные способы обсуждать те или иные сложные вопросы с людьми разных возрастов. Мы с сыном читали книжку про Хиросиму, адаптированную для детей. Я думаю, что про репрессии такой контент тоже есть.

— Можешь ли посоветовать несколько книг, которые стоит прочитать школьникам?

— Своему я ничего специально не предлагаю. У меня такой молодой человек, который читает, мне кажется, больше меня. У него есть свой круг интересов. Но это выглядит так: сын залезает на Википедию прочитать что-то о космосе, интерес к космосу совершенно точно толкает к статье о каких-то советских реалиях. Например, о судьбе Королева.

Мы с тобой сейчас поговорим, и я более чем уверена, что повешу трубку и мы с сыном это обсудим. Он тут сидел. И это будет непраздный интерес. Я верю, что это делает его сложнее, но более адекватным человеком.

— Как думаешь, у России вообще есть шанс когда-нибудь вырваться из этого круга насилия?

— Я думаю, изучая репрессии как инструмент воздействия на человека, можно понять, откуда берется насилие. Наши бабушки, дедушки и их родители оказались в бесчеловечных условиях, под большим прессингом государства, поэтому они выросли в таких людей, а наши родители – выросли в таких людей. Безусловно, есть много других факторов, которые не настолько далеко корнями уходят в прошлое. Очень много насилия рождается здесь, сейчас. Но способность к рефлексии, мне кажется, могла бы этот уровень сильно снизить.

Все, что происходило с моей семьей, влияло на то, каким человеком выросла бабушка. И потом на то, каким человеком выросла мама и каким человеком выросла я. Вот не будь в этой истории одного за другим потрясения: репрессии, войны, перестройки, я была бы совсем другим человеком, менее тревожным, с более здоровой самооценкой. Я раньше думала, что эта способность тащить, преодолевать, терпеть, выносить – была моей суперспособностью, которая позволяет мне делать свою работу хорошо. Сейчас я думаю, что не хочу так больше. Я не хочу терпеть. Я хочу, чтобы у меня были нормальные, здоровые границы, чтобы не было насилия со стороны государства, со стороны семьи, ближайших родственников, партнеров и кого угодно. А оно – насилие – было всегда так или иначе. И откуда бы тогда взяться моему персональному личному счастью?

То, что я не воспитываю своих детей и не отношусь к ним так, как относились ко мне, это не претензия к матери или бабушке. Мне понятно, почему все было так. Но это не отменяет того, что я не хочу, чтобы у меня были такие дети. Я хочу, чтобы у них все было немножко по-другому, более здорово. Связано это с репрессиями? Да, непосредственно. Каким еще человеком могла вырасти бабушка, если она забыла своего младшего брата на реке, он умер после этого, а она была рада, потому что у нее стало меньше работы?

Интервью записала Лидия Кузьменко.