Сохранено 2586015 имен
Поддержать проект

Дедушкины тетради

Разбирая макулатуру нашла старые тетради с записями, читала и плакала - это были дневники моего дедушки... Родился дедушка 5 марта 1917 года, прожил 76 лет. Был арестован в 1937 году по 58 статье, в 1954 был реабилитирован. С бабушкой он познакомился в Вятлаге, в Лесном. Дедушка был "врагом народа", а бабушка - учительницей в местной школе Глушков Александр Михайлович и Лусникова Мария Николаевна, оба, к сожалению уже умерли.

Алиса Орлова

Реабилитация

За что меня арестовали и судили, до сих пор не знают ни дочь, ни сын, ни моя жена. Они меня не спрашивали, а я не рассказывал.

Судимость по 58 статье настораживала людей, заставляла опасаться меня. Мои разговоры о несправедливом осуждении могли быть истолкованы против власти и привести к новому судебному разбирательству. Таких, как я были миллионы, каждый знал, что он осужден несправедливо, но молчал об этом, боясь в ответ на откровенность услышать: «Так мы тебе и поверили». Долгие годы мне приходилось молчать, недоговаривать, избегать вопросов.

В один из февральских вечеров 1985 года я рассказал сыну о своей жизни. Он слушал меня внимательно, задавал много вопросов, а потом попросил меня написать воспоминания. Я пообещал. Мне пошел 69 год. Осталось жить недолго, а мои родные так мало знают обо мне. И я стал писать, не ограничивая себя ни временем, ни объемом записей.

Все что будет написано не должно быть доступно знакомым и близким друзьям сына, дочери и жены и должно составлять нашу семейную родословную тайну. Такое мое завещание.

В 1937 году меня назвали врагом народа. На допросе следователь требовал, чтобы я признал вину, которой не было у меня. На суде меня спрашивали, почему я не сознался в преступлениях, которых я не совершал. Жалоба, которую я подал на имя прокурора республики, не разбиралась. Мне отвечали стандартным отказом: «Ваше заявление оставлено без внимания». Отбыв срок наказания, я попал под надзор НКВД. Проживание в крупных промышленных городах было мне запрещено навсегда. После освобождения я вынужден был остаться в том лагере, где отбывал наказание. На мне было клеймо. Судимый. Враг народа. С годами я смирился с этим.

В 1956 году на ХХ съезде был осужден культ личности Сталина. Изменилось отношение местных властей к репрессированным. Мне посоветовали подать заявление на пересмотр моего дела, так я и сделал.

4 марта я был в Москве, возвращался домой из командировки. Зашел в здание верховного суда РСФСР. Меня попросили подождать в комнате для посетителей. А потом вынесли мне справку об отмене приговора и прекращении дела. Передавая справку сотрудник суда, мужчина средних лет поздравил меня, пожал мне руку и пожелал здоровья. Я не поверил своим глазам. Я не мог оторваться от справки, все читал ее и читал. Через 20 лет и 2 месяца было установлено, что я невиновен.

Я выскочил на улицу. Москва гудела, потоки машин, вереницы людей. Я чувствовал небывалую легкость, легче дышалось. До самого отправления поезда я все ходил по платформе Ярославского вокзала, не чуя под собой ног. Подумать только, я стал несудимым! Ночь я провел с открытыми глазами. Уже под утро, подъезжая к Кирову, я вспомнил, что сегодня – 5 марта, мой день рождения и день смерти Сталина. Двойной праздник.

Арест

На место арестованного работника назначали другого, его арестовывали следом, арестовывали и этого, вновь назначали и вновь арестовывали. На заводах Уралмаша начался кадровый голод. В Управлении Пермской железной дороги был период, когда здание пустовало, и за служебными столами не было людей.

В Свердловске об арестах говорили шепотом. Перебирали взятых пофамильно, спрашивая: «А этого – за что?» Почти у каждого был арестован друг или товарищ, в вину которого трудно было поверить. И не верили. Строили догадки, но толком никто ничего не знал. Тысячи людей были объявлены врагами народа, многие исчезли навсегда. Нельзя было предвидеть, на кого обрушится очередная беда. Встречались только с близкими. Лишних вопросов не задавали. От постоянной тревоги многие почти ничего не ели и боялись каждого стука. Кто-то держал наготове чемоданчик со сменой белья. Уверенности в завтрашнем дне не было ни у кого.

Из нашей семьи в 1937 году меня арестовали первым. Кроме меня были арестованы мой отец, Михаил Михайлович, два его брата, Дмитрий и Яков, сестра Анастасия и ее муж Борис. Всех шестерых впоследствии реабилитировали. Меня – живого, а их – посмертно.
Уцелела только моя двоюродная сестра. Она родилась в 1934 году и после ареста родителей осталась на руках второй сестры отца. Сестра отца была домохозяйкой и нигде не числилась, видимо этим и объясняется то, что ни ее, ни племянницу не тронули, видимо невнимательность работников НКВД спасла им жизнь.

Жен обычно арестовывали следом. Вместо статьи им в уголовном деле писали «член семьи врага народа». После того, как забрали меня и отца, моя мать, Юлия Андреевна два года петляла, меняя адреса. Это позволило ей спастись.

Мне было 20 лет. 28 апреля 1937 года, я почему-то проснулся очень рано, хотя накануне я лег около полуночи, был в театре музыкальной комедии, смотрел оперетту «Мадемуазель Нитуш» и приехал домой поздним трамваем. Проснувшись, я долго ворочался, думал заснуть опять и пролежал с открытыми глазами, до тех пор, пока в комнату не начали проникать первые лучи солнца. Вдруг среди тишины я услышал, как кто-то отпер входную дверь. Послышались осторожные шаги, скрип сапог и тихий разговор. Я слышал только отдельные слова. Кто-то спросил: «Дома ли?» Другой голос ответил. Дальше говорили шепотом, потом на несколько секунд установилась тишина. Я думал, что бы это могло значить, и в этот момент раздался стук в дверь. На мой вопрос: «Кто там?» ответил незнакомый мужской голос: «Вас вызывают к телефону родители». Удивленный я открыл дверь.

На пороге оказались военные в синих фуражках в синих фуражках с красными околышами и мой сосед по коммунальной квартире с женой, которые оказались понятыми.С соседом Смирновым мс занимали одну квартиру, в двух комнатах жил он с семьей, а в третьей – я. Квартира была ведомственная и числилась на балансе проектного института, где мы оба работали, он – инженером, а я – техником.

Понятых усадили на стулья. Мне предъявили ордер на арест и велели одеваться. Одеваясь, я спросил старшего из военных, с двумя кубиками в петлице: «За что вы меня арестовываете? Я не преступник!» «Вам должно быть известно, за что» – ответил лейтенант, скользнув по мне безразличным взглядом, и приступил к обыску.

Все это было так внезапно, так неожиданно. Какой-то арест, какой-то обыск. Что они ищут? Я даже ущипнул себя, проверяя, не сон ли это. Но это был не сон. Моя комната знакомая до мелочей, окно, со второго этажа видна улица, по который я каждый день иду к трамваю, чтобы ехать на нем на работу. Хотя все и было похоже на сон, но выглядело и делалось по-настоящему.

В комнате были сотрудники НКВД, они были вооружены, одеты по форме – в пальто защитного цвета гражданского типа с поясом и нашивкой на рукаве. На нашивке была изображена эмблема – карающий меч. Фуражки сотрудников НКВД были особого, только для них установленного ярко-синего цвета с красным околышем из сукна. Этот контраст на фуражках НКВДшников почему-то вызывал у меня ассоциации с голубыми мундирами III жандармского отделения Николая I.

Я не удовлетворился ответом лейтенанта и вновь спросил, глядя в холеное самодовольное лицо с маленькими белесыми глазами:
– Я за собой никакой вины не чувствую. В чем я виноват? Скажите мне!
– Все говорят, что ничего не знают. А потом на допросе сами признаются, что они –
враги народа, да еще какие.

Немного помолчав, лейтенант продолжал: Мы арестовываем только с санкции прокурора, не нарушая законов Сталинской конституции.

К обыску приступили четверо сотрудников. Двое из них были кадровыми следователями госбезопасности, а двое других, помоложе, были курсантами Свердловской школы следователей. Одеты они были в шинели с петлицами, на которых четко выделялись большие буквы «СШ». Школа следователей была создана в период массовых арестов, на которые собственных сил НКВД уже не хватало.

При моем аресте эти двое были как бы не в счет, они проходили стажировку, выполняя только отдельные поручения наставников. Одного из них лейтенант поставил у двери, другого у окна, чтобы отрезать мне возможные пути к побегу.

Обыск начали с книг. Их было немного. Две книги их заинстересовали, их отложили к изъятию – допрос Колчака издания центрархива СССР и известный труд Клаузевица «О войне». Кроме книг забрали блокнот с фамилиями и адресами. Простукали стены, перетрясли кровать, перевернули письменный стол, чтобы узнать, нет ли секретов в нем, провели линейкой по ребрам батареи. Больше нечего было смотреть. Обыск был окончен.

Старший следователь сел за стол, составил протокол. Закончив, он поднял голову, откинулся на стуле всем корпусом и вдруг спросил меня:

– Где вы были накануне вечером? Мы приходили за вами, но вас не было дома, пришлось прийти вторично.
– А разве я не могу быть там, где хочу? – сказал я зло, не два ответа на его вопрос. Лейтенант молча покачал головой.

Сочтя все дела законченными, лейтенант встал из-за стола, освободив стул, и бросил взгляд на понятых:
– Подпишите протокол допроса.

Смирновы разом поднялись со стульев. Первым подошел муж. Стоя он взял ручку дрожащими руками и подписал. Затем к столу подола жена, она села на стул и быстро, не читая, расписалась. Все время обыска понятые просидели молча, не шелохнувшись. Они были подавлены, потрясены и растеряны. Моя жизнь шла на их глазах, мне только исполнилось 20 лет. Они не видели во мне врага народа.

Забегая вперед, хочу сказать, что страх моих соседей был не напрасен. Инженера Смирнова арестовали в октябре 1937 года, чуть позже взяли его жену, судьба их дочери-подростка мне неизвестна.

Как только жена Смирнова поставила подпись, в комнату, открыв лапой дверь, зашел их кот, серый и мохнатый. Его внезапное появление привлекло всеобщее внимание. Усевшись возле двери, кот спокойно смотрел на своих хозяев. Курсант-стажер по-детски улыбнулся, и хотел, было, взять кота на руки, но окрик лейтенанта остановил его. Видя недовольство наставника, курсант вытолкнул зверя из комнаты.

Мне велели одеться. Дверь я не закрыл. Мой ключ так и остался в двери.

Когда меня вывели на улицу, было 8 утра. Двое мальчишек-школьников с сумками через плечо, увидев меня в окружении военных, закричали: «Арестованного ведут!» и тут же исчезли за углом. День был ясный, веселый, радостный. В снегу темнели большие проталины, на деревьях было много птиц. Неизвестно откуда подъехала черная, мрачная машина-фургон, именуемая в народе черным вороном. Меня усадили внутрь. Двери закрылись.

Тишина

На улице Ленина машина остановилась, развернулась у автоматических ворот и въехала во внутренний двор управления НКВД. Вылезая, я едва успел увидеть краюшек неба. Меня втиснули в дверь, и повели под конвоем вглубь тесного коридора. Мы прошли несколько поворотов, и меня ввели в пустую камеру. Позже я узнал, что камера эта называлась изолятор временного содержания. Из мебели были только три деревянных, соединенных в ячейку кресел, какие бывают в театрах или в клубах. Дверь за мною захлопнулась, я услышал последние звуки запираемого замка.

Оставшись один, я огляделся. Вверху камеры светилось небольшое окошко с решеткой. Стоял полумрак и жуткая тишина. Казалось, что меня замуровали в склепе. Этой мысли способствовало отношение ко мне – привезли, втолкнули, ничего не сказали, оставили одного. Надолго ли это? Чего мне ждать? Ватная тишина давила и угнетала. Точно весь мир вымер.

За 8 лет жизни в Свердловске я тысячи раз проходил мимо здания, внутри которого сейчас находился. Областное управление НКВД находилось оно на улице Ленина, рядом с улицей Вайнера, у гастронома, рядом располагался театр драмы, а наискосок – пассаж. Тут ходит трамвай, он гремит на повороте, его шум и звонки слышны далеко вокруг. Рядом – центральная площадь, шумная и людная с массой гудящих автомобилей. Откуда же эта тишина? Тишина действительно была особая, такой я не слышал никогда. В этой непроницаемой тишине провел я весь световой день. Похоже, что обо мне действительно забыли.

Открыли камеру и пришли за мной, когда наступили сумерки. Конвойный велел мне выходить, и я пошел к выходу впереди него. Опять пришлось петлять в лабиринте коридоров. У выхода конвоиру передали мои документы. Дверь отворилась. Меня снова посадили в черный ворон и повезли в тюрьму, которая была расположена на просторном пустыре слева за улицей Ленина.
Тюрьма была огромная многоэтажная, внешне похожая на благородные соседние здания суда и прокуратуры. Сбоку от этих зданий терялось в кустах кладбище. Обширная площадка напротив этих дворцов правосудия много лет пустовала, летом она зарастала сорняками и чертополохом, принимая унылый вид.

Ехали молча. Конвой не обращал на меня никакого внимания. Короткие фразы, которыми
конвойные перебрасывались с шофером и гудки машин взбодрили меня после мертвой тишины, в которой я провел весь день. Я почувствовал облегчение. В темноте вели меня по улицам Свердловска, потом мы остановились перед массивными воротами тюрьмы, пропустившими меня внутрь. Конвой передал меня и документы дежурному и удалился.

В камере

В камере, в которой я оказался, было человек десять. Большинство ждало отправки в лагеря. Пройдя вглубь комнаты, я остановился, меня окружили, забросали вопросами. Когда я сказал о том, что не знаю, за что арестован и обвинение мне не предъявлено, мне сразу и безошибочно установили 10 пункт 58 статьи – агитация против Советской власти. Позднее это действительно оказалось так.

Что делается на воле? О чем в газетах пишут? Нет ли у меня карандаша или клочка свежей газеты? Как идут аресты? Когда вопросы были исчерпаны, круг людей возле меня стал редеть и наконец совсем распался.

Я стал думать о том, как устроиться. Камера казалась одновременно и пустой и загроможденной. Коек не было. В помещении еще не закончился ремонт, под строительными лесами стояли деревянные корыта, на полу валялись доски, кирпичи и строительный мусор. Большая часть помещения была покрыта слоем пыли и грязи. Куда присядешь, где отдохнешь?
Пришлось устроиться на свободном пятачке голого пола.

С каждым днем арестованных прибывало. Камер не хватало, уплотняли, к тому же тюрьме требовался ремонт. Кто станет церемониться с врагами народа? Ремонт не закончен? Чай не аристократы. Надзиратель окинул взглядом лохмотья старых одеял и подушки, набитые стружками. Буркнул себе под нос: «Обойдетесь так!» А во всеуслышание добавил: «После праздника привезут кровати, дадут постели, уберут все из камеры». Окончив разъяснение надзиратель вышел из камеры.

Ночью 28 апреля мы спали на досках, подстелив старые одеяла, накрывшись своими пальто. Так и обходились до конца праздников.

Обыск

В ночь перед первым мая нам устроили праздничный обыск. Мы уже засыпали, когда вдруг открылась дверь в камеру. Зажегся яркий свет, и вошло трое надзирателей. «Встать! Раскрыть чемоданы, развязать мешки» – раздалась команда. Чего они собирались искать? У нас ничего не было! Людей загнали в угол и по одному обыскивали вдвоем. Ощупывали пальто, шапки, выворачивали карманы, высыпали табак из кисетов и спички из коробков. Бросали все на пол. Проверяли одежду – не зашито ли там чего. Вытряхивали чемоданы, выворачивали мешки, рылись в белье, раскидали сухари, кусочки сахара. Фотографии родных отбирали и рвали на глазах, объявляя: «Не положено!» Двое надзирателей обыскивали и вытряхивали, а третий шарил среди стройматериалов и рылся в строительном мусоре.

У меня у одного не было ни чемодана, ни мешка. Был взят без вещей. Когда арестовывали, ничего не сказали, увели, в чем был. Надзиратель спросил: «Где вещи?» Когда узнал – поморщился, но ничего не сказал.

Обыск затянулся до полуночи. Арестованные собирали раскиданные вещи, укладывали в чемоданы и мешки. Вновь расстелили на полу лохмотья одеял. Постепенно все улеглись. Снова потушили свет. Кто-то чертыхнулся, кто-то с возмущением сказал: «Надо ведь обязательно ночью, мерзавцы».

1 мая

На досках и строительном хламе встречали мы май 1937 года. Разговаривали. Вспоминали праздники прошлых лет. Постепенно с улицы стал доноситься оживленный гул – на демонстрацию к площади 1905 года шли рабочие Верх-Исетского завода и других предприятий и учреждений. Тюрьма находилась рядом с улицей Ленина, окна были без вторых рам. До нас доносилось пение и звуки духового оркестра. Долго слушали мы ликование народа, встречающего свой праздник. Когда все демонстранты прошли, насупила обычная тишина. Так прошел для нас еще один день.

Койка

После праздника в камеру привели осужденных по бытовым статьям. Они занялись уборкой. Многие из нас хотели помочь, но надзиратель запретил, чтобы исключить общение разных групп заключенных. Мы кучкой встали у окон. Когда уборка была закончена, внесли железные кровати. Бытовики складывали их у порога, а нам велели расставлять. Работой руководил надзиратель, он указывал, где ставить кровати. Нам дали матрасы и белье, мы застелили кровати. Камера приобрела жилой вид. Что-то вроде комнаты общежития, но без шкафов и тумбочек.

Койки разрешили занять по желанию. Я выбрал себе место у окна с решеткой. После четырех дней спанья на досках, кровать с постелью казались чудом. На этой койке у окна я пробыл до 5 февраля 1938 года, в этот день меня по этапу отправили в Вятлаг.

Староста

Наша камера была довольно светлой, шесть ее зарешеченных окон выходили на тюремный прогулочный дворик, после уборки и расстановки кроватей стало просторнее.

На следующий день под вечер привели человек сорок. Все свободные койки были заняты. Завязались разговоры. Оказалось, что все были арестованы в один день, только с воли.

Первое время камера была похожа на улей. Новички устраивались, развязывали свои мешки, открывали чемоданы. Незнакомые друг с другом, все сразу заговорили. Надзиратель следил за порядком, а затем, удостоверившись, что все получили места, сказал:
– Теперь выбирайте старосту! Выберете – скажете, – с этими словами он вышел.

Стали выбирать. Большинство еще не успели смириться со своим арестом. Какие там выборы! Решили, что старостой должен стать тот, кто провел в тюрьме дольше других и знаком уже с тюремной жизнью. Старостой стал Трубников, в прошлом анархист и поклонник учения Бакунина, он был арестован в начале 30-х. Под Свердловском остались у него жена и ребенок. От революционной деятельности он давно отошел, но впервые его посадили еще при царском режиме. Все согласились с его кандидатурой.

В обязанности старосты входило назначать дежурных по камере, а так же следить за правильной раздачей хлеба сахара и другой пищи.

Вечера культуры

Постепенно мы становились жителями тюрьмы. Ознакомились с распорядком, узнали о своих правах. Три раза в день, нам открывали двери камеры и выводили в огороженный железной решеткой коридор на оправку. Вдоль противоположной стены коридора располагался туалет и умывальники. В это время дежурные выносили из камеры парашу – большую бадью с ручками, через которые продевали палку. Параша стояла у выхода из камеры.

Полагалась нам ежедневная 30-минутная прогулка в тюремном закрытом четырьмя стенами дворе. Прогуливались мы по кругу с определенной скоростью под присмотром специального надзирателя, который ходил по кругу своим маршрутом или сидел на отведенной ему скамейке. В тюремную баню нас водили раз в 7-8 дней.

В камере были люди разных профессий. Все они обвинялись по 58 статье. Постепенно познакомились, стали называть друг друга по фамилиям и именам. Собирались кучками, вели интересные разговоры.

Черная машина приезжала вечером. Ее набивали заключенными под завязку. Она везла нас в задние управления НКВД на улицу Ленина, там нас под конвоем распределяли по кабинетам. После допроса, обычно глубокой ночью нас снова собирали и везли обратно. Надзиратель, вызванный по звонку забирал нас из комнаты дежурного и отводил по камерам.

Вызов на допрос производился так. Надзиратель подходил к волчку – отверстию во входной двери и спрашивал фамилии на какую-нибудь букву. Камера перечисляла всех, кто есть на эти буквы. Когда называлась нужная ему фамилия, надзиратель предупреждал через волчок, чтобы человек готовился к допросу. После окончания такого оповещения он одну за другой открывал двери камер сектора и препровождал заключенных к машине.

И вот однажды вечером после того, как группу заключенных забрали на допрос, артист Курганского театра драмы Лажечников, видимо скучая по своему ремеслу вдруг встал на кровати и произнес монолог самозванца из «Бориса Годунова» А. Толстого. Камера слушала с интересом, аплодировала. Потом Лажечников прочел рассказы Чехова «Злоумышленник» и «Хамелеон», затем Зощенко, Короленко, все на память, без запинки. Все признали в нем искусного исполнителя. А затем, решив, видимо, нас позабавить, он рассказал несколько анекдотов полупохабного содержания. Все смеялись так, что надзиратель вынужден был открыть дверь, чтобы узнать, что происходит. Лажечникова не смутило появление стража, он продолжал рассказывать. Убедившись, что все в порядке, надзиратель попросил вести себя потише и удалился. Так прошел у нас первый вечер, с которого утвердилась потребность устраивать вечера культуры, как мы называли их у себя в камере.

Спустя несколько дней преподаватель Свердловского института Хованский, знаток французской литературы, рассказал нам о жизни Жорж Санд. В то время в Свердловске поступил в продажу роман «Консуэлло». По нашей просьбе следующий вечер был занят пересказом этого романа.

Был у нас в камере маленький скандальный старикашка по фамилии Богатырев. Вечно он суетился, шарил по карманам, искал трубку, не имея табака, ввязывался в споры. Никто толком не знал, кто он такой. Оказалось,что долгие годы он возглавлял крупные геологические партии по открытию месторождений полезных ископаемых. Несколько вечеров он серьезно и вдумчиво рассказывал нам о свойствах минералов о том, как устроена наша планета и о работе геологов. Рассказчиком Богатырев оказался искусным, к тому же с большим юмором. После этих вечеров отношение в камере к нему изменилось и все стали называть его по имени- отчеству.

С допроса

Открылась дверь камеры, ввели двоих, вернувшихся с допроса. Их кружили, стали расспрашивать. Машинист Усыпко, водитель товарных поездов, добродушный весельчак и непревзойденный рассказчик анекдотов был явно расстроен. Следователь убеждал его подписать протокол допроса, облегчить свою душу признанием, а если он этого не сделает, угрожал поместить в изолятор. Вторым был музыкант Свердловского театра оперы, Денисенко. Этого следователь шантажировал, требуя оговорить сослуживцев и признать обвинения в групповой агитации. Изъятая у Денисенко при аресте записная книжка с телефонами служила доказательством преступной связи с этими людьми.

Старик

На следующий день из нашей комнаты вызвали с вещами несколько человек. Это были ранее осужденные, их забрали на этап. И тут же ввели нового арестованного. Это был высокий, сутуловатый старик с подслеповатыми глазами, клиновидной бородкой и болезненным бледным лицом. Ему было за семьдесят и он с трудом передвигал ноги. Новенькому дали место на койке у параши. Такой был закон для всех – постепенно продвигаться от параши, стоявшей у двери вглубь камеры, к окну.

Пробовали узнать у него. Кто он такой и за что арестован, но говорить с ним было трудно. Старик ничего не слышал. Всякий раз, когда к нему обращались, он прикладывал руку к уху: «Ась?» Видимо, он ничего не понимал, и его решили оставить в покое.

Жалкий и беспомощный он вставал рано, становился на колени у параши и клал земные поклоны. Было такое впечатление. Что жизнь давно убежала от него, и он двигался, как манекен, но был ответственен за прожитое перед законом. Между ним и камерой не было никакой связи. Вопросов у него к камере, как и к самой жизни, не было, и камера не могла добиться от него ничего, поскольку жил он бессознательно, едва ли сознавая, что находится среди людей. И как только могли держать такого в тюрьме!

Корреспондент «Правды»

Вскоре привели еще одного арестованного, моложавого мужчину лет 45. Войдя, он сел на кровать, обхватив руками голову. Староста Трубников на правах «начальства» попытался разговорить этого нового арестанта, но тот даже не пошевелился. Новенький ни с кем не разговаривал дня три. Попытки начать с ним разговор делали многие, но ничего не получилось. Отступили. Только проходя мимо него по камере, посматривали, безуспешно стараясь разгадать тайну его поведения.

Когда новенького вернули в камеру после первого допроса, он был в крови, на лице его наливались синяки. Тут мы впервые услышали его голос, он просил помощи. Заключенные быстро нашли тряпки, вытерли кровь и сделали перевязку. Мы узнали, что был он был корреспондентом газеты «Правда». Живя в гуще политики, он не видел дальше своего носа, а когда попал сам, был уверен, что его арестовали по ошибке. Он не чувствовал за собой никакой вины и не хотел говорить с теми, кого считал настоящими врагами народа.

Алеша

Был у нас в камере один молодой человек без руки и ноги. Надзиратель, который его привел, сам нес его вещи. Положив мешок на свободную койку надзиратель развязал его и сказал: «Располагайся, сейчас принесу тебе хлеб и сахар». Привычно и деловито поставив свой костыль в угол, парнишка поздоровался со всеми, не спеша снял верхнюю одежду, сел на кровать и улыбнулся. При его появлении камера замерла. На лицах появилось сочувствие и невольная жалость.

Три дня я пытался вспомнить его фамилию, но так и не смог. Помню только, что звали его Алешей. Он был мне бесконечно близок и дорог. Прошло 48 лет, фамилии других людей из нашей камеры я вспомнил, а его – нет.

Заговорил с ним. Парень оказался студентом последнего курса архитектурно-строительнго факультета Свердловского института, ему было 23 года. Его забрали во время подготовки к сдачи диплома. Он сказал. Что не знает, за что арестован, потом конечно оказалась статья 58, пункт «агитация».

Алеша был старше меня года на три. Когда мы познакомились поближе, то уже не разлучались, были всегда вместе, сидели на моей или на его койке. Нас сблизила молодость. Общность взглядов и интересов. Мы были самыми молодыми в камере и оба были романтиками-мечтателями. Он был начитан, образован, хорошо рисовал. Я старался всему учиться у него.

По камере Алеша передвигался прыжками, скакал на одной ноге, держа костыль в здоровой руке, периодически поддерживая его для равновесия локтем другой руки. За пределами камеры он пользовался обеими костылями, которыми владел в совершенстве.

Книг нам не давали, передачу их запрещали. Бумагу для писем достать было трудно, а Алеше она была нужна еще и для рисования.

Глядя на то, как Алеша, стоит и улыбается, разговаривая с товарищами по камере, ничуть, не показывая напряжения, труда и боли, я испытывал смесь жалости и гордости за него. Я ничем не мог ему помочь.

Нашу камеру в основном обслуживали два надзирателя. Один был безразличен ко всему, выполняя жестокие тюремные правила, он не показывал никаких человеческих чувств. Второго мы звали Иванычем. Он был намного уступчивее, на многое закрывал глаза, в мелочах смягчая нашу участь. Он на несколько минут дольше разрешал нам побыть у умывальников, когда выпускал на оправку, это было важно в жаркие дни июня и июля 1937 года. Можно было не опасаться его взгляда в волчок, если в камере происходило что-то «неразрешенное», он проходил мимо, не обращая внимания. Он сочувственно встречал приезжавших с допроса, мог допустить их к крану с водой, чтобы смыть кровь, помочь поправить сползшую повязку, все это делал он втайне от администрации и других надзирателей.

Доброту и чуткость Иваныча ощутил на себе и Алеша. Для рисования мой друг использовал
Обвывки оберточной бумаги, поля книжных листов, случайно попадавших в камеру, и тонкую, папиросную бумагу, которую использовали курильщики.

Однажды Иваныч принес стопку александрийской бумаги, разрезанной под размер тетради, и заранее положил ее на подоконник возле умывальников. При очередной оправке, проходя мимо Алеши, надзиратель головой указал ему на эту бумагу. Это повторялось. Алеша понял, что надзиратель заботится о нем, с тех пор трудностей с добычей бумаги у него не было. Таким же способом передавал Иваныч карандаши, разрезанные пополам и старательные резинки.

Когда появилась в достаточном количестве хорошая бумага, Алеша стал рисовать. Чаще вего под его рукой возникали женские головки в духе Ж.-Б. Греза. Все они были разные, но все были изящны и красивы – задумчивые, мечтательные, веселые, с выражением горя и тоски на лицах. Все кто был в камере, с удовольствием их рассматривали.

Алеша был пылкой и восторженной натурой, настоящим рыцарем. Он любил рассказывать о жизни русских художников, творческий путь которых знал до мелочей. Алеша не смел мечтать о любви: «Кому я такой нужен?» День за днем создавал портрет своего идеала, но ни один из вариантов не удовлетворял его, это было что-то вроде игры, живопись была единственным способом, который был доступен Алеше для разговоров о любви. Часть своих рисунков Алеша отдавал мне. Я смотрел на девушек, как на живых, и, зная, что рисунки отнимут при первом же обыске, старался запомнить их черты.

Кроме девушек рисовал Алеша исторические сцены и портреты обитателей нашей камеры. Решил сделать на память и мой портрет. Рисунок на бумаге в тюремных условиях сохранить невозможно и Алеша решил выполнить рисунок на холсте. Холста не было, но у меня нашелся новый батистовый носовой платок. Чтобы натянуть «холст», Алеша выпросил у Иваныча крышку от фанерного посылочного ящика. Работая здоровй рукой, придерживая ткань локтем другой, он быстро и умело натянул ткань и закрепил края нитками. От моей помощи он отказался в самом начале работы. Рисовал Алеша сажей, которую собирал крупицами с труб в туалете, а вместо карандаша использовал заостренную спичку. Свернутый платок был аккуратно подшит внутрь спинки пальто, потом, в Вятлаге, когда пальто истрепалось, я таким же образом спрятал его внутри лагерной телогрейки.

Портретом Алеша остался недоволен, работая сажей приходилось работать начисто, нельзя было исправить линию, да не было и другого платка.

Полотенце

Алеша рисовал меня в июле 1937 года. В Свердловске было жарко, железные решетки на наших окнах сильно нагревались на солнце, это усиливало духоту в камере. Нечем было дышать. Люди обливались потом. Мы с нетерпением ждали оправки камеры, чтобы в умывальниках чтобы смыть пот с лиц и на малое время ощутить прохладу.

Я к тому времени получил от матери передачу через следователя и у меня, наконец, появились какие-то вещи, долгое время я жил налегке, без всего. Среди вещей, которые передала мать было большое полотенце малинового цвета, оно было длинное, мохнатое и долго сохраняло влагу. Я смачивал его водой и оборачивал вокруг головы. С мокрым полотенцем на голове переносить жару было легче. Таким меня и нарисовал Алеша, 20 летним в чалме из полотенца на голове. Рисунок этот до сих пор со мною.

Платок пожелтел, на нем выступили пятна времени, он много раз промокал и высыхал вместе с моим пальто. Но этот пожелтевший кусочек ткани с моим портретом дорог мне. Алеша, Алеша, как сложилась твоя судьба? Такие как ты оставляют след в науке, в искусстве в истории…


О своей беде Алеша рассказал мне одному, потихоньку. Дела было так. «Осенним вечером я возвращался из кино, – начала он, – часть дороги домой шла по зеленому полотну железнодоророжного тупика, рельсы которого оканчивались особым устройством, упором. Коля шел впереди, я – сзади. Был туман. А в это время сзади нас паровоз толкал впереди себя вагоны, приближаясь к упору. Локомотив двигался бесшумно, не было кондуктора ни на буфере, ни на тормозной площадке первого вагона. Мы шли по шпалам, слева от нас лежали две нитки рельсов. Вдруг паровоз сделал рывок, вагоны покатились быстрее, и я получил сильный удар в предплечье, меня свалило. Что-то сломалось во мне. Я упал на края шпал, меня подхватило и потащило, я потерял сознание. Позже, когда я вышел из больницы, Коля сказал мне, что он успел в тот момент отскочить в сторону, поэтому остался цел и невредим. Увидев, что меня волочит по шпалам, он страшно испугался и, не зная, что делать, поднял крик. Подбежавший со стороны паровоза кондуктор дал сигнал остановки.

Мама моя пришла в больницу вместе с Колей. Увидев меня без руки и ноги, потеряла сознание. Год я провел в больницах, потом поправился и встал на костыли. Пообывкся, продолжил учебу. Через три года настал 1937. к прежней беде добавилось втрое. Пришли военные в фуражках с красными околышами, предъявили ордер на арест и обыск. Мама опустилась на стул и во время обыска молча плакала. Отец мой погиб в гражданскую, поддержать меня было некому».

Допросы

Я был очень молод и очень одинок. Родные мои были арестованы, на свободе осталась только мать, она пряталась, меняла адреса. Тетка с трехлетним ребенком жила в постоянном страхе. Я впал в уныние, вокруг меня была пустота.

На первый допрос к следователю Панову меня вызвали дней через 8 после ареста. Надзиратель подошел к двери камеры и через волчок спросил: «Фамилии на букву «Г». Я назвал свою фамилию. «Собирайтесь на допрос» – ответил голос за дверью. Надзиратель повел меня вниз по лестнице в комнату дежурного. Там были собраны заключенные из разных камер. Тем, кого привели первыми, приходилось ждать других подолгу, было время обменяться информацией, обсудить новости, была возможность узнать что-то о следователе, к которому попадешь на допрос. Заключенные называли комнату дежурного «брехаловкой».

К следователю меня вели длинными извилистыми коридорами. Конвой идущий сзади, командовал: «Направо, наверх, налево, вниз» и не было этому конца, целый лабиринт коридоров, поворотов, спусков и подъемов озадачил меня. С улицы здание НКВД казалось совсем обыкновенным, я не знал, что внутри него скрыты такие муравьиные тропы.
Когда кто-то шел нам навстречу, конвоир заставлял меня повернуться лицом к стене, чтобы я не мог увидеть арестованного, перемолвиться с ним словом.

Перед комнатой следователя конвоир остановил меня и постучал в дверь. Следователь оказался лейтенантом госбезопасности, худым человеком средних лет с двумя кубиками в петлице. Меня посадили за стол напротив.

Следователь с моих слов стал заполнять шапку протокола. Фамилия, имя, отчество, год рождения. А потом вдруг предложил: «Расскажите о своей преступной деятельности». Увидев мое удивленное и растерянное лицо, он убедился в том, что я не понимаю, о чем речь и пояснил. Что следствие располагает данными о моей преступной деятельности в сборе информации о заводах Урала и передаче этих сведений польской шпионке. Он назвал фамилию Н., студентки техникума путей сообщения, с которой мы учились на параллельных курсах.

Н. нравилась мне, я бывал у нее дома в те годы, когда мы учились в техникуме.
Она была на пять лет старше меня, начитанная, образованная, у нас были общие взгляды и интересы, мы вместе делали домашние задания, она шла на курс старше. В моих глазах Н. была кем-то вроде учителя, она по-матерински заботилась обо мне, обтесывала меня и образовывала. Классиков русской и западной литературы мы вместе читали от корки до корки. Я был дружески расположен к ней, отношения между нами были чисто товарищеские, если это и была любовь, то свободная от чувственности, платоническая, основанная на духовном влечении. Она окончила техникум в 1937 году, через год выпустился и я. Нас распределили в организации, находящиеся в разных концах города. Наша дружба и чувства к Н. стерлись из моей памяти, но о ней не забыли и вот теперь собирались внести в протокол.

Услышав фамилию Н., я остолбенел. Видя мое молчание, следователь продолжал: «Расскажите о ваших обязанностях в совместной работе, что интересовало шпионку, с кем она была связана, как осуществлялась передача информации».

На первом допросе говорил следователь. Я молчал. От его вопросов у меня помутилось в голове и в глазах все кружилось. Я был близок к обмороку. Как это могло быть? Какая Н. шпионка? Я знал ее отца, мать, сестру, знал, чем жила эта семья. За три года общения я видел, что они ни с кем не общались, редко выходили из дома. Отец Н. окончил петербургский институт путей сообщения, после гражданской войны он восстанавливал мосты, разрушенные пути. Мать Н. была домохозяйка. По национальности они были поляки, предки их были высланы на Урал царским правительством за восстание в Варшаве в 1863 года.

На первом допросе говорил следователь. Я молчал. От его вопросов у меня помутилось в голове и в глазах все кружилось. Я был близок к обмороку. Как это могло быть? Какая Н. шпионка? Я знал ее отца, мать, сестру, знал, чем жила эта семья. За три года общения я видел, что они ни с кем не общались, редко выходили из дома. Отец Н. окончил петербургский институт путей сообщения, после гражданской войны он восстанавливал мосты, разрушенные пути. Мать Н. была домохозяйка. По национальности они были поляки, предки их были высланы на Урал царским правительством за восстание в Варшаве в 1863 года.

Я сразу почувствовал подвох и растерялся. Как мог представитель НКВД, государственный человек, предъявлять явно вымышленное обвинение? Как можно считать меня подсобником в шпионаже, когда вся моя жизнь – на глазах? Я был в шоке от этих несоответствий. Видимо, мое состояние удивило следователя. Больше он расспрашивать меня не стал, сказал, чтобы к следующему разу я продумал ответы на его вопросы.

Всю дорогу до тюрьмы я думал о вопросах следователя. Раньше я считал, что наказывают только за совершенные поступки, а оказалось, что судить могут и за придуманные. Судить, подбирать статью и устанавливать срок и наказание. Идя на допрос, я верил в Конституцию, возвращаясь, не верил уже ни во что.

Во второй раз следователь вызвал меня месяца через два. Он объявил, что я обвиняюсь в контрреволюционной агитации и восхвалении Троцкого. О прежнем пособничестве шпионажу не было больше речи. Следователь зачитал мне вслух показания студента, знакомого мне по институту, а потом дал мне бумагу и ручку и предложил описать о чем мы говорили. Я отказался. С этим студентом я никогда не разговаривал. Тогда он переписал показания студента на новый лист и предложил мне расписаться. Следователь убеждал меня признаться в том, что я считаю Троцкого героем. Я отказывался.
– У тебя нашли книгу «Клаузевица» «О войне» с пометками на страницах. Значит, готовился, изучал, ждал начала войны? Опять скажешь, что не троцкист?

Следователь написал новый вариант протокола, в нем было мое признание, выходило, что я восхвалял Троцкого в присутствии следователя. Я снова не стал подписывать, отодвинул протокол на середину стола. Было далеко за полночь, следователь вел себя крайне грубо, ругался, угрожал посадить меня в одиночную камеру. Второй допрос окончился тем, что он со злобой порвал протокол и отправил меня в тюрьму.

В третий раз меня вызвали на допрос через несколько месяцев. Перед следователем на столе лежало мое дело. Он взял его в руки и стал зачитывать крамольные фразы, которые мне инкриминировали. Следователь, убеждал меня, что признание облегчит мне наказание.
Я не соглашался:
- Кому нужно признание, которое вводит в заблуждение советскую власть? Ничего подобного я не говорил! Дайте мне очную ставку с тем, кто дал против меня показания.

Следователь снова и снова требовал признания. Повторял, что если я не признаюсь, будет хуже. Но он блефовал, зная о том, что студент, давший против меня показания, позже отказался от них. Он был доведен давлением до умственного расстройства и придя в себя, ужаснулся тому, что подписал. Вот почему не дали мне с ним очной ставки. Но об этом я узнал позже. Ведя противоборство со следователем, я не мог понять, как в советской республике следствие превратилось в орган инквизиции. Наконец, не получив моего признания, следователь приступил к составлению протокола. Но то, что он написал, не понравилось ему, он смял испорченный бланк и бросил в корзину. Задал мне несколько вопросов и стал писать снова, но вынужден был вновь отправить бумагу в корзину. Составляя третий протокол, следователь заметно нервничал. Но в этот раз ему удалось закончить. Он потребовал, чтобы я подписал. Я отказался. И вдруг следователь вспылил и бросился на меня:
- Ах ты сволочь! – закричал он и бросился на меня. Он замахнулся для удара, я уклонился, удар пришелся по шее, образовалась рваная рана, из которой брызнула кровь, запачкав воротник. Вид крови подействовал на Панова отрезвляюще. Он вызвал санитара, чтобы тот наложил мне повязку.

Другие заключенные рассказывали о том, что их допрашивали с пристрастием, я видел, как другие возвращались с допросов они в камеру избитые и окровавленные. У меня такого не было, слишком ничтожна была предъявленная мне вина. Следователь, допрашивавший меня, был флегматиком по характеру, от таких людей не ждешь агрессии. Долбанул он меня не по необходимости, а следуя духу времени.

С тех пор прошло 48 лет, если присмотреться, то ниже левого уха на моей шее до сих пор видны следы этой раны. Я выстоял и не признал вины.

В последний раз меня вызвали к тому же следователю. В обвинительном заключении следователь выписал все фразы, которые мне приписывали. Меня решено было привлечь к суду, ст. 58, пункт 10.

- Следствие окончено. Ознакомьтесь и распишитесь. – следователь придвинул ко мне папку.
- А где же показания свидетелей?
- Вам их зачли. Они больше не нужны.

Следователь вызвал конвой и отправил меня в тюрьму.

Суд

8 октября 1937 года, часов в 10 надзиратель подошел к волчку спросил, какие фамилии есть на «Г» и предупредил меня, чтобы я готовился к суду. Здание суда было рядом с тюрьмой, меня не повезли, а просто вывели за ворота.

День был ясный, теплый, солнце светило по-летнему. С деревьев, растущих вокруг тюрьмы, еще не опали яркие разноцветные листья. Люди спешили по своим делам, проезжали машины. За пять месяцев пребывания в тюрьме я впервые увидел Свердловск.

Мы поднялись на третий этаж, в зал судебных заседаний. За длинным столом сидели трое, председатель - мужчина и две женщины, заседатель и секретарь. Председатель велел мне сесть. Конвой занял свои места возле у окон и входной двери. Председатель уточнил мои данные, затем спросил, получил ли я обвинительное заключение. Председатель объявил состав суда и зачитал текст обвинения.

- Признаете ли вы себя виновным?
- Нет, не признаю. Я ни в чем против советской власти не виновен. – я не спускал глаз с судей.
- Значит, не желаете разоружаться, агитацией занимаетесь?
- Какая же это агитация? Вы цитируете какие-то отдельные, ничего не значащие фразы и по ним делаете вывод о моей враждебности. Да и фраз этих я не произносил, и с людьми этими не встречался!
- Зато мы хорошо осведомлены о вашем вражьем настрое и восхвалении Троцкого. А вы эти контревролюционные фразы называете ничего не значащими.

Наступило молчание. На меня смотрели трое судей и я не знал, как их убедить в том, что я не враг народа. Судьи переглянулись

- Вам все ясно? – спросил председатель у женщин. Те кивнули.

Мне дали последнее слово. Я выразил удивление, что судят меня без свидетелей, стал настаивать на очной ставке. Я не знал тогда, что свидетель отказался от своих показаний.

- Это не обязательно, и так все ясно.
-Тогда зачем вы даете мне последнее слово?

Суд длился не более пяти минут, это был специальный суд, совершаемый «тройкой», проходил он при закрытых дверях. Меня вывели из зала, но вскоре пригласили обратно и объявили приговор:

- Четыре года заключения в лагере с поражением в политических правах на два года после отбытия заключения.

Четыре года лишения свободы ни за что! Другого в 1937 году ожидать было нельзя. Приказывали – и судьи давали.

Свидание

В камере известие о сроке в 4 года встретили с недоверием: всем давали 8 и 10 лет, а тут всего 4. Не может быть! Стали думать – почему? Решили, что по молодости, в камере моложе меня никого не было. Только улеглись разговоры, пришел надзиратель, вызвал меня на свидание.

Я вошел в комнату свиданий и опешил, было от чего растеряться. Комната была перегорожена двумя густыми проволочными сетками. По одну сторону находились заключенные, по другую – родственники. Между ними, в коридоре из сеток находился надзиратель, он следил, чтобы не передавали ничего друг другу, и улавливал недозволенные разговоры на политические и судебные темы. С каждой стороны сетки было человек по 20. Стоял невообразимый шум. Я вошел на сторону, где находились осужденные, пристроился сзади какого-то осужденного и стал глазами искать в толпе с той стороны знакомые лица. Оказалось, что ко мне пришли мать и тетка. Приходилось кричать и переспрашивать по многу раз, я никак не мог собраться с мыслями, слова путались, не удивительно. Что мы почти ничего не успели сказать. Несколько минут, отведенные нам быстро закончились, а вместе с ними закончились муки и издевательства над нашими чувствами. Раздалась команда: «Свидание окончено» и нас стали разводить по камерам.

Я успел сказать, что получил 4 года, а они передали мне, что арестован мой отец, двое его братьев и сестра с мужем. Эти известия сбили меня с толку. В один день я узнал об аресте пяти близких людей. Забегая вперед, скажу, что никто из них из лагеря не вернулся.

Уводя меня в камеру, надзиратель передал мне продовольственную и вещевую передачу. Я получил целый чемодан белья, костюм, валенки и тонкое байковое одеяло. С 8 октября тюрьма стала для меня пересыльным пунктом, меня могли в любую минуту отправить в лагерь.

Плач детей

С июля 1937 в Свердловске усилились аресты. В тюрьмы стали поступать жены арестованных. Их брали чуть позднее мужей. Детей отдавали родственникам или помещали в детские дома при живых родителях.

В начале сентября в теплый солнечный день в нашей камере были открыты все окна. Вдруг с улицы стали доноситься голоса плачущих детей. Все насторожились, стали прислушиваться. Плач, сначала тихий и слабый с переливами голосов, стал разрастаться, переходя в душераздирающий, полный отчаяния вопль с причитаниями и жалобами. Камера замерла. По безотчетному внутреннему чувству поняли, что этот плач касается многих.

Детские рыдания смешивались с уличным гулом, но время от времени выделялись отдельные голоса. Вдруг кто-то вскрикнул: «Это голос моей Наденьки. Точно – ее!» Кто-то вздохнул. Все стояли молча с побелевшими лицами, в потемневших глазах были беспомощность, ужас и растерянность. В каждом занозой сидела тревога о своем ребенке. Я и Алеша были моложе всех, семьи не имели. Нам оставалось только переживать за других. Больно было видеть страдание людей.

А плач не унимался. Множество детей стояло у ворот тюрьмы и плакало горькими слезами.
Мы знали, что в женской камере, с которой мы перестукивались, находятся матери этих детей.
И вот когда детский плач достиг стен женской камеры, оттуда послышались крики, стук и топот. Началась суматоха. Женщины стучали в двери, требовали начальника тюрьмы. Несколько женщин дошли до обморочного состояния, их приводили в чувство, кто-то завыл в голос, кто-то судорожно рыдал. До нас доносились женские крики:

- Я не могу без него! Помогите, что это за жизнь такая?

К этому моменту все уже поняли, что у ворот тюрьмы собрались дети, оставшиеся без отцов и матерей. Перед тюрьмой стояла толпа детей разных возрастов, они плакали и завали своих родителей. В совей камере мы вставали друг другу на плечи, чтобы дотянутся до окна.

По тюрьме пополз слух, будто детей кто-то организовал. Но на самом деле все произошло стихийно. Детей оставшихся без родителей, набиралось слишком много, куда же им было еще идти, как не к тюрьме, они пришли в надежде увидеть папу и маму. Дорога от дома до тюрьмы каждым из детей была исхожена. Каждый пришел сам, и они молча стояли поодаль друг от друга, с волнением и замиранием сердца ожидая неизвестно чего. Стояли и молча смотрели на ворота тюрьмы, потом какой-то мальчик не выдержал и крикнул «Мама!»

Все было очень просто, «детский бунт» случился в начале сентября, 1 сентября этим детям в первый раз нужно было идти в школу без родителей. Старшие, наиболее предприимчивые рассудительнее дети после долгих метаний в поисках защиты своих прав потянулись к тюрьме, за ними пошли и младшие. Голос, назвавший имя самого дорогого человека послужил толчком к цепной реакции. Сотни детей закричали и заплакали. Эхом отвечали им матери из женских камер.

Дети по своей доверчивости ждали открытия ворот, а ворота не открывались. Администрация тюрьмы растерялась, не зная, что делать. На шум вышел весь женский персонал тюрьмы, чтобы развести детей по домам, уговаривали, стыдили, ругали. Успокаивали. За женщинами шли мужчины. Рассеянные в детской толпе сотрудники тюрьмы собирали вокруг себя группы и увлекали детей за собой . Одну из групп возглавляла молодая надзирательница, ее ласковый и спокойны голос привлекал детей, в нем чувствовалась теплота, дети пошли за ней. Послышались вопросы, надзирательница на них отвечала. Странно было видеть, чтоб в 1937 году кто-то говорил так с детьми врагов народа. Услышав ласковый голос дети поятнулись к женщине. Дав заплаканных мальчугана, по виду – братья-погодки слушали надзирательницу с разинутыми от внимания ртами. Они надеялись услышать от нее, когда можно будет увидеться с родителями. Маленькая девочка, плача, говорила, что ее обманули, и она хочет к маме. Надзирательница отвечала, что маму ненадолго взяли на работу, и она вернется, скоро, скоро.
Толпа разделилась на ручейки и вскоре площадь была совершенно пуста. У надзирателя-мужчины была другая тактика: «Это не улица Ленина, идите туда, туда, там вам скажут, как увидеться с родителями». От тюрьмы до конца площади 1905 года было пять минут хода. Но для того, чтобы увести детей, оттеснить их на улицу, сотрудникам тюрьмы понадобилось больше получаса.
На другой день дети снова пришли к воротам тюрьмы, но их было меньше и увели их быстрее.

Я запомнил этих детей на всю жизнь. Сколько таких детских слез пролито было по всей России?

Встреча

Это произошло примерно за неделю до появления детей у ворот тюрьмы. Был день помывки арестованных из нашего подъезда, после нас мылись женщины, которых содержали в соседнем подъезде. Нас вели в здание бани по огороженной территории тюремного двора. Помывшись, мы довольные неторопливо шли обратно к тюрьме. Надзиратель, видимо усталый, шел неторопливо, побрякивая связкой ключей и нас не подгонял.

Те, кто дошел до своего подъезда раньше, дожидались остальных, толпясь у дверей. Надзиратель уже пошел открывать дверь, а заключенные все шли и шли от бани, растянувшись в длинную ленту. Вдруг послышался шум отодвигаемого засова. Дверь соседнего подъезда распахнулась, и оттуда стали появляться женщины. Заключенные из разных подъездов в тюремном дворе не должны были встречаться. Эта накладка произошла из-за несогласованности действий надзирателей, позднее говорили, что причиной была не сработавшая сигнализация.

Перешагнув высокий порог, женщины спускались с крыльца, проходили вперед и строились по двое. Я оказался в хвосте заключенных нашего подъезда. Бросив взгляд на женщин, я вдруг увидел свою родную тетю, мать моей двоюродной сестры Аллы.

Я не удержался и окликнул ее:
-Настя! Настя!

Услышав свое имя, она удивленно глянула на толпу заключенных и бросилась мне навстречу. Но тут же спохватилась, вспомнив, что нельзя выходить из построения и остановилась в двух шагах от меня. Лицо ее светилось от радости неожиданной встречи. Несколько секунд мы стояли молча, глядя друг другу в глаза. Настя заговорила первой.

Рассказала, что ее арестовали после мужа. Были арестованы трое ее братьев, среди них и мой отец. Вся семья получила клеймо врагов народа. У Насти была семья – муж и маленькая дочь, была жизнь, заполненная трудом и заботами друг о друге и вот теперь ничего этого нет. Настя и ее муж окончили Харбинский политехнический институт. После продажи КВЖД они переехали из Харбина в Свердловск. Власти встречали служащих КВЖД с музыкой. Устроили на работу, предоставили жилье. Постепенно наладилась жизнь. Жили спокойно, ни в чем не нуждались, отличались прилежанием к работе, ощущали радость душевного удовлетворения. И вдруг этот дикий арест. Трехлетняя Аллочка осталась на руках неграмотной 34 летней сестры Пани, тоже приехавшей из Харбина. А если арестуют и ее?

В тюрьме Настя переживала за мужа, за дочь, за сестру, беспокоилась о старенькой больной своей матери и переживала за судьбу троих арестованных братьев. Ей было всего 27, но мне показалась постаревшей настолько, что я с трудом узнал ее. Последний раз мы виделись пять месяцев назад, но тогда от нее веяло энергией и счастьем. Теперь она выглядела бледной, изможденной. Меня поразило застывшее, каменное выражение ее лица, только глаза лихорадочно блестели, я понял, что Настя больна.

Чувствуя, что надо что-то сказать, Настя выдавила из себя:

- Бориса и Яшу взяли в один день. Меня арестовали месяцем позже.

Настя подняла голову, посмотрела на меня и добавила:

- Митю и Мишу (моего отца) взяли прямо с работы, в чем были.

Я спросил, в чем обвиняют ее.

- В шпионаже, как всех харбинцев, – ответила Настя и криво улыбнулась.
- Где находишься?
- В камере без номера, окна на кладбище. А тебе что предъявили?
- Восхваление Троцкого, 58 ая, 10 пункт.

Настя сказала, что никаких известий из дома не получает. Ничего не знает о том, как там сестра с трехлетней дочерью. Только следователь после допроса передал чемодан с бельем. Никакой записки, ни единого слова. Я спрашивала следователя, он меня оборвал. – лицо Насти передернулось от внезапной боли, она поднесла к глазам платок. Собравшись с силами убрала его и вновь заговорила:

- Что будет, когда арестуют Паню? Они ведь не сообщат! Что будет с Аллой? – больше Настя говорить не смогла, разрыдалась. Эта мысль мучила ее каждый день.

Я, как мог попытался успокоить Настю. В тот момент выходила последняя пара женщин стоящая спиной надзирательница повернулась в нашу сторону:
- Прекратить разговоры! Это запрещено. Вас накажут! Встаньте в строй.

Настя не торопилась сдвинуться с места. Она стояла и теребила сумку с бельем. Я быстро вынул из кармана и сунул Насте в сумку 30 рублевую купюру с портретом Ленина. Перед тем, как войти в подъезд я оглянулся и увидел, что Настя махнула мне рукой.

Забегая вперед скажу, что Паню не арестовали вовсе, с нею не тронули и Аллочку. Паня была неграмотной домохозяйкой, в учреждениях не числилась, видимо, поэтому ее и проглядели. Мы с двоюродной сестрой Аллой выжили.

Волосы

Вернувшись в камеру после встречи с Настей, я долго не мог успокоиться. Я ничего не видел вокруг от горя. Уже тогда я чувствовал, что больше никогда не увижу своих родных, что они не вернуться домой.

Мне вспомнилось лето 1936 года. Мы собрались все вместе. Отец получил новое назначение на строительство железной дороги вдоль берега белого моря. Ему предстоял отъезд на станцию Исакогорка под Архангельск. Он строил планы на новую жизнь. Все складывалось удачно и всм нам было хорошо и спокойно. Яша ин Настя с интересом расспрашивали его о новых местах, Митя и Борис делились опытом строительства железных дорог. Я внимательно вслушивался в их беседу. Мне отец предложил пройти на этой линии путейскую практику студента. Почти весь день просидели мы за столом за разговорами. Этого больше никогда не будет.

Остаток того дня я пролежал на кровати с закрытыми глазами, перебирая в памяти прошлое. Наступила ночь и в камере воцарилась тишина, а я молча глотал слезы. Я проплакал до самого рассвета. Утром не стало легче, и я продолжал думать об одном и том же. Так продолжалось несколько дней, пока я не привык к своему горю, и оно немного не притупилось.

Говорить с кем-то об аресте моих родных было нельзя – это стало бы известно следователю через осведомителей, усугубило бы мое положение и увеличило бы срок. Приходилось держать свое горе в себе. Окружающие заметили, что у меня стали выпадать волосы. Еще недавно густые и мягкие волосы вылезали целыми прядями и оставались на подушке. За какие-то несколько дней я почти облысел. О том, как я выглядел, мне трудно было судить, зеркала в камере не было, и возможность впервые увидеть себя мне представилась, только когда я освободился из лагеря.

Чтобы закончить повествование о судьбе моих волос, перенесусь сразу в 1942 год. Тогда я был выпущен на свободу, работал в Кировской области по найму с ограниченным передвижением по району. На мне лежали обязанности прораба по строительству и начальника станции эксплуатации железнодорожных путей. По этим путям шли поезда, перевозившие лес.

Шла война. Фронт, шахта и элементы станции требовали леса, который заготавливали заключенные. По недостроенным путям лес отправлялся на народные магистрали комиссариата путей сообщения. В тот период я подружился с таким же, как я, полуосовободившимся заключенным. Мой товарищ раньше работал гримером и парикмахером в областном театре. В поселке он исполнял роль дамского парикмахера, завивал кудри женам начальства.

Мой товарищ жил в общежитии, а меня была комнатенка в частном доме, и он заходил в гости. Жили плохо, питались скудно. Сдружились мы на почве общих политических взглядов и интереса к истории и литературе. Превосходный собеседник и рассказчик, он не давал мне унывать, бывая вместе, мы постоянно смеялись, забывая на время о своей участи. Он хуже переносил голод, да и возможностей добыть пищу у него было меньше. Я, как специалист, получал какие-то продукты, да зарплата моя была выше. Одним словом я был богаче и подкармливал его. Первое время он наотрез отказывался, даже не дотрагивался до моих подношений, но как-то я угостил его водкой и убедил не церемонится. Мои сложные аргументы достигли цели. С тех пор во время наших встреч мы пили сладкий чай с хлебом, и я делился со своим товарищем и продуктами из пайка.

Алексей Дементьевич был старше меня на 15 лет, он привязался ко мне, как к сыну и между нами установились почти родственные отношения. Как-то А. Д. сказал: «Вот ты такой молодой, интересный парень, а с прической – беда». Алексей Дементьевич снял с моей головы мерку и через некоторое время сделал мне парик, в тон моих оставшихся волос. Я в жизни не думал, что стану ходить в парике, но, впервые надев изделие Алексея Дементьевича под новый 1942 год, стал носить постоянно и прослужил он мне более 10 лет. парик Алексей Дементьевич сделал с большим искусством и очень прочно. Последующие парики делали мне ленинградские театральные парикмахеры.

С Алексеем Дементьевичем мы дружили несколько лет, до тех пор, пока ему не разрешили вернуться на родину.

Деньги

Случилось так, что в нашей камере я был обладателем самой большой суммы денег. У большинства денег не было вовсе. В июле 1937 ого на мой лицевой счет была перечислена зарплата за несколько месяцев, которую я не успел получить на свободе.

Причиной этого была особая система выплаты зарплаты, по которой трудящиеся в нашем учреждении получали на руки лишь какой-то процент от заработанных денег, а остаток государство записывало как долг. Так продолжалось месяцев восемь. Сумма росла. И вот летом 37 года государство вдруг решило долг вернуть. О том, какая сумма на моем счету известил меня надзиратель. Он сказал, что я теперь могу пользоваться тюремным ларьком. У других арестованных накоплений не было, их последние зарплаты были получены родными по доверенности. Я мог бы поступить так же. Моя мать жила в Саратове, если бы я перевел деньги ей, все узнали бы, что ее сын – враг народа. Поэтому я решил оставить деньги себе. Сумма в несколько сотен рублей. Раз в 10 дней я мог пользоваться тюремным ларьком, но там ничего не было кроме махорки и тоненьких книжечек курительной бумаги.

Сам я не курил. Отсутствие табака для сидельцев было тягостно. Искали окурки, перетирали сухие листья деревьев, мастерили самокрутки, затягиваясь вонючим дымом. Многие старались избавиться от вредной привычки, но ничего у них не получалось. И тут я со своими деньгами. Я закупил на всю камеру 40 пачек махорки и курительную бумагу. Все до единой пачки я раздал. Товарищи по камере благодарили меня, величали по имени-отчеству. Такие закупки производил я вплоть до осени 1937 года.

Тюремная почта

В конце августа 1937 года меня везли с допроса в «черном вороне». Рядом со мной сидела молодая женщина. Она спросила, не встречал ли я ее мужа, арестованного по фамилии Чеканников. Я ответил отрицательно. Она попросила, если встретится мне этот человек, или я что-либо узнаю о нем, передать, что Валя – в 40-й камере, внизу, на первом этаже, у арки тюремного корпуса. Она сказала, что забрали с работы, в чем была, в летнем платье и туфлях на высоких каблуках, и никто из родных не знает, что она находится здесь.

Говорила она шепотом, чтобы не привлекать внимание охраны. Гул мотора и частые звуковые сигналы машины позволяли вести переговоры. За несколько минут пути мы успели обсудить обвинения, которые нам предъявляли и даже обменяться своими городскими адресами и договорились переписываться в тюрьме.

Машина подъехала, заскрипели ворота и нас передали дежурному по тюрьме. На другой день, когда женщин вывели на прогулку, я из окна своей камеры выбрал момент, когда надзиратель отвернется, и бросил им под ноги записку в хлебном мякише. Операция прошла успешно, и мы стали пользоваться этим рискованным способом переписки. Мы долго мы искали способ, как передавать записки между камерами, наконец, нашли его.

Идя на прогулку, заключенные всегда останавливались на нижней площадке лестницы и в ожидании открытия двери толпились на ступеньках. На прогулку мы и женщины шли в разное время по одной и той же лестнице. В одной из верхних балок, на уровне роста человека была щель, которую мы стали использовать в качестве почтового ящика. Лучшего места и придумать было нельзя. На лестнице был полумрак, а надзиратель был занят. Пока он возился с замком, мы могли спокойно «проверить почту».

Окно женской камеры, находящейся в другой крыле, напротив нашей мы могли видеть из своего окна, поэтому переговаривались с тамошними узницами с помощью семафорной азбуки.

Такое общение заменяло и письма и газеты. Важной темой переписки и разговоров были новости с воли. Каждый день мы узнавали о новых арестах в Свердловске и о новых врагах народа, арестованных в Москве, арестованных становилось все больше.
С помощью такой переписки некоторым удавалось узнать о судьбе своих родных, попавших в тюрьму, узнавали, куда готовились этапы. Я пытался найти Чеканникова, мужа Вали.Дело было непростое, но отказать ей я не мог.

Я часть думал о Вале и ее судьбе.Удивительно было писать письма совсем незнакомому человеку. Валю я видел мельком, в полумраке и понимал, что не смогу узнать ее при встрече. Единственной приметой был зеленый шарф, который она носила на голове, по нему я и угадывал ее среди женщин, которых выводили в тюремный двор на прогулку.

Из Валиных записок я узнал, что арестована она была на десятый день после мужа, в здании НКВД у нее отобрали сумочку, и посадили в изолятор, а вечером перевели в общую камеру. На нее завели формуляр с анкетными данными, но ничего не объяснили. Дома у Вали осталась маленькая дочь и больная мать, о них она и тревожилась. Где-то совсем рядом, в тюрьме томился ее муж.

Вестей из дома Валя не получала. Теплившаяся в душе слабая надежда выйти на свободу, погасла. Женщина потеряла силы и втихомолку плакала, балансируя на краю отчаяния и безумия. Потом постепенно сжилась со всем и притерпелась, подружилась с сокамерницами и упорно внушала себе, что нужно жить ради своих близких, которых она когда-нибудь вновь увидит. Надо было выстоять. Эта надежда дала ей силы, преобразила ее, так у Вали началась новая полоса жизни. За три месяца пребывания в тюрьме на допросы ее не вызывали, видимо, следствие, едва начавшись, забуксовало. У надзирателей ничего узнать было нельзя. На письменные заявления – не отвечали. Таков был сложившийся порядок. И вдруг я получил от нее записку, которая меня озадачила и ошеломила.

Валя писала, что ее только что вызвали из камеры с вещами к администрации тюрьмы и без предъявления обвинения, без суда и следствия дали расписаться в решении особого отдела НКВД. Оказалось, что ей дали 8 лет и отправляют в бывший Туруханский край, на север нынешнего Красноярского края. Через час ее ждет этап. Валя умоляла помочь как-то сообщить об этом своей матери.

Я представить не мог, как она поедет на этап в своих туфлях на каблучках, ведь была уже осень. Похолодало. В Свердловске уже лежал и не таял снег. У меня мгновенно созрела мысль передать ей валенки и шерстяной шарф и байковое одеяло, которые я получил от матери при свидании в день суда. О себе я не думал, мне было важнее помочь Вале. Я стал размышлять, как это сделать.

Пересыльная камера была этажом выше нашей и располагалась в глубине коридора. Несколько человек из нашей камеры уговорило двух осужденных уголовников, занятых на хозработах передать вещи в пересыльную камеру. Им было заплачено. Предполагалось, что вещи, связанные узлом я должен был вынести в коридор во время оправки. Но вышло все по-другому.

Уборщики, бытовики, ничего не объясняя, вывели Валю из камеры вечером незадолго до сна, провели коридором и оставили на площадке нашей лестничной клетки. Потом они как-то сумели открыть дверь нашей камеры. Я поднялся наверх, и мы встретились.

Валя испугалась, когда ее повели уголовники, это было нарушение порядка, непонятное, странное для нее. Подойдя к ней я увидел, что глаза ее расширены от ужаса, а голос – дрожит.
Увидев ужас на Валином лице, уголовники отошли вглубь коридора.

Три месяца ждала Валя следствия и решения суда, и вдруг откуда-то прибыло это решение особого совещания. Оно смутило ее, и она снова стала тревожиться о своей участи. Ей предстоял долгий путь, от своего дома, разоренной семьи в никуда. Когда Валя говорила мне об этом, на ее глаза навернулись слезы. Я попробовал утешить ее, поднять ее дух, пообещал сделать все возможное, чтобы передать письмо ее матери.

Когда Валя благодарила меня за вещи, на губах у нее появилась слабая улыбка. У нее немного отлегло от сердца, захотелось высказать наболевшее. В тот момент я чувствовал себя, как перед казнью. Боялся, что пройдет последняя секунда встречи, а она ничего не скажет и уйдет в смущенном раскаянии. Так оно и вышло. Где-то в тюремных коридорах звякнули ключи, отдвинулся засов, хлопнула дверь. Подошли уборщики. Время кончилось, и надо было расходиться. Валя поцеловала меня в лоб, на прощанье протянула руку и пошла в свою камеру.

Утром я увидел, что из-под зонта окна пересыльной камеры свисает зеленая лента. Этот условный знак говорил мне о том, что ночью Валю отправили на этап. Этап этот состоял из одних женщин, в основном – жен арестованных. Говорили, что среди них была сестра Тухачевского.

ВЯТЛАГ

Кайский район северо-восточной части Кировской области. Волнистая равнина покрыта сетью речной сетью, здесь протекают верхние притоки Камы. Кругом на сотни километров – леса, в основном хвойные, но попадаются в них и березы с осинами. Зима холодная и длинная, лето –
Короткое. Необжитый безлюдный край, редкие поселки.

Здесь, на глухом тупиковом разъезде, на станции с громким названием Верхне-Камская начиналась земля недавно открытого лагеря Вятлага НКВД.

Лесозаготовительный лагерь в этих краях еще только организовывался и одновременно строился поселков за колючей проволокой под охраной нескольких тысяч военных.

Лагерь предназначался для осужденных по 58 статье. Эти заключенные считались опасными преступниками, и для их содержания устанавливался особый режим.

Заключенные использовались на заготовке леса и строительстве железной дороги. Их заставляли пилить и валить деревья, штабелировать и грузить древесину для отправки вглубь страны.

Новенький пересыльный лагерный пункт на станции Верхне-Камская стоял особняком, вокруг него не было ни единой постройки, только в стороне, за бугром, далеко внизу, виднелся поселок Рудничный, заселенный в период раскулачивания крестьянами, выжившими после произвола 30-х годов. К станции примыкала ведущая в поселок тупиковая ветка, по ней вывозили с местного производства готовую продукцию – фосфоритную муку для удобрений.

В конце 1937- начале 1938 года в Вятлаг один за другим прибывали эшелоны заключенных. Среди них был и я.

Наш этап разместили на пересыльном пункте, своеобразном вокзале, отсюда нам предстоял дальнейший путь вглубь лагеря, по внутреннему этапу в поселок постоянного пребывания.
После полок столыпинского вагона двухъярусные нары пересыльного барака показались очень удобными. Пересылка жила своей жизнью –нары вокруг меня то внезапно пустели с отправкой очередного этапа, то наполнялись людьми, прибывшими с новыми эшелонами заключенных. Здесь я впервые услышал фамилию начальника Вятлага – полковника Долгих. Говорили, что он – сибирский партизан, награжденный в Гражданскую войну орденом Красного знамени. Говорили, что он заносчив и несправедлив, все его очень боялись. В пересылке все говорили об этапе, все знали, что тут мы временно, нас вот-вот куда-то отправят.

Каждое утро мы заготавливали дрова и корчевали пни у площадки ворот и вахты зоны. От этой работы поначалу у всех с непривычки ныли руки и болели спины. Инструментов не хватало, пилы были тупые, топоры плохо насажены на ручки. В результате нас посадили на штрафной паек – 300 граммов хлеба и миска супа в день. Через четыре дня нам объявили об этапе.

Утром 12 февраля нас предупредили, чтобы мы сдали свои вещи, чемоданы и мешки в каптерку. Объяснив, что путь далекий и поэтому груз будет доставлен на лошадях вслед за нами. К воротам вахты наш этап собрали в том, в котором мы прибыли из Свердловска –
50 мужчин и две женщины. Нас проверили пофамильно и повели строем по два человека. Впереди и сзади нашей колонны шли конвоиры с собаками. Когда нас готовили на этап, у входа на станцию стоял только что прибывший эшелон в 50 вагонов, на котором прибыли заключенные из Грузии. Издали было видно, как из кирпично-красных вагонов-теплушек высаживалась охрана, как, открывая двери, выпускали людей.

Мы двинулись по наезженной дороге, затем резко свернули на просеку, прорубленную вдоль будущего полотна железной дороги. По сторонам просеки стояли две стены настоящей тайги, а между ними вилась узкая лента дороги, по которой лежал наш путь по земле Вятлага.

Было удивительно тихо, день выдался ясный и хороший, на какое-то время даже выглянуло солнце. В воздухе пахло хвоей и снегом. Ветви елей были покрыты пушистым снегом, который переливался на солнце, вспыхивая огоньками. Кругом лежал чистейший снег, кое-где размеченный цепочками звериных следов. Мы шли вперед километр за километром, считая путь по знакам, установленным вдоль дороги. На 9 километре пришлось обходить глубокий овраг ручья Вилка, в этом месте мы впервые остановились на отдых.
На 14 километре мы перешли по льду реку Нырмыч, поднялись на водораздельную высоту 18 км и здесь снова устроили привал у палаточного городка №2, названного Сордой по имени лесничего обслуживающего этот участок. При спуске к реке Созим мы много раз вспугивали лесную птицу и видели, как прямо над нашими головами поднялась стая глухарей, зашумев тяжелыми крыльями.

Пройдя Созим, мы устроили последний отдых у поселка №3, усевшись на пнях вдоль трассы. Последний участок пути мы шли по пойме реки, замерзшему торфяному болоту и, наконец на 24 километре на пологом склоне показались постройки поселка № 4.

Дорога повернула к четвертому лагпункту, туда, где виднелись в беспорядке деревянные строения, покрытые тесом и горбылем, в которых жила администрация поселка и находилась военная охрана вместе со своими складами. Дымились трубы. Возле домов лежали громадные штабеля дров, заготовленных на зиму. Было видно, что проблем с отоплением своего жилья у администрации нет.

День еще не кончился, когда мы повернули к воротам вахты, было еще светло. Навстречу нашему этапу вышло несколько человек охраны и начальник лагпункута Гребцов. Нас приняли по ускоренной процедуре, нарушив инструкции, провели только пофамильную перекличку.
Открылись ворота и мы вошли в зону. Один из нас немного замешкался на входе, за что получил от охранника пинок: «Не отставай, вражина!»

Войдя, мы остановились. Перед нами стоял нарядчик, учетчик и распорядитель рабочей силы, исполнитель воли начальника пункта. Именно от этого человека напрямую зависело благополучие заключенного. Это был молодой парень, осужденный по бытовой статье, был он в дубленом полушубке, в добротных валенках, весьт какой-то чистенький и весьма довольный собой.

- Шпана политическая! Враги народа! – окрестил он нас в вместо приветствия, потом что-то буркнул себе под нос и добавил по-деловому:

- А ну за мной в палатку. На исправление и перевоспитание.
И мы двинулись за ним, оставив двух женщин у вахты.

Территория лагпункта показалась нам странной – после вырубки леса она была вся в пнях различной высоты, исключение составляли две расчищенные площадки по обеим сторонам.

Впереди шел нарядчик, за ним, обходя пни и ковыляя, тянулась наша цепочка. Идти по плотному снегу, смерзшемуся со мхом было не так легко. Из палатки, занесенной снегом, доносились приглушенные голоса. Распахнулись двери, и мы по одному стали входить.

На нарах среди дыма и чада сидели люди в зимних лохмотьях, при нашем появлении они вскочили со своих мест и, окружив нас, наперебой стали задавать вопросы. В палатке были те же пни, что и по всей территории зоны, только снега нет. На полу – покров мха, стены –
брезентовые, окон – нет. Сплошные двухъярусные нары на вю длину палатки с широким проходом посередине. При входе и в противоположном конце горело по фонарю «летучая мышь». Обогревалось помещение с помощью двух железных буржуек. В конце прохода стоял простой стол, сбитый на крестовине. Подойдя к столу, нарядчик сел на пень, закурил, и не спеша начал записывать профессии прибывших. Узнав, что среди нас оказалось много железнодорожников, начетчик махнул рукой и сказал, что это пока не к чему: «Железной дороги еще нет, а когда будет, вы все передохнете! Так что утром после подъема—
на лесоповал».

Начетчик своей властью назначил двух бригадиров, обязав их составить списки бригад по 25 человек и принести ему в нарядную.

Стали знакомиться, обживаться. Наш этап подселили к другому, недавно прибывшему из Перми. Палатка наша переполнилась, но по понятиям Вятлага это было нормально. В палатке не было бака с водой для умывальников, для питья растапливали снег. Туалет был наскоро сколочен из пяти досок и находился рядом с плалткой, антисанитария в нем, да впрочем и в самой нашей платке была жуткая.

Постельных принадлежностей не выдали, спать приходилось в том, в чем ходили днем. На стенах изнутри палатки не таял иней. Отогреться можно было только сидя у самой печки.

Доброе утро, Вятлаг!

Утром следующего дня, когда было еще совсем темно нас разбудил раздался глухой звон. Били молотком в кусок рельса. Мы все слышали эти звуки, но не поднимались. Мы лежали на нарах, прижатые друг к другу, боясь пошевелиться, чтобы не упустить тепло. Так прошло несколько минут. Вдруг в палатку влетел человек с палкой и набросился на тех, кто не успел подняться, нанося удары, куда попало. Позже мы узнали, что это был молодой начальник лагпункта Гребцов.

- Ишь, разлеглись, как баре! Давно подъем! Лес заготавливать надо, а они –
дрыхнут!

Все, зашевелились, поднялись и побежали, стараясь избежать встречи с начальником и его палкой. При перебежке к выходу я получил чувствительный удар по спине. Мы выбежали из палатки, но не знали, куда бежать дальше и что предпринимать. До развода оставалось еще какойе-то время. Надо было получить свою пайку хлеба и миску баланды. Но где? У кого? В первый день в лагере порядков не знал никто и никто нам ничего не пояснял. Чтобы не задерживать развод и не вызвать снова гнев администрации, мы решили идти к воротам лагеря. Нарядчик велел построиться по списку, хотя знал, что мы идем голодные.

За воротами нам выдали инструмент – лопаты, пилы, топоры и конвой повел нас в зону оцепления, впервые без собак.

Зона оцепления

Зона оцепления представляла собою лыжную трассу, опоясывающую лесосеки, на которых валили лес и обрубали с деревьев сучья. Именно здесь, в зоне оцепления, и работали все бригады лагпункта. Лыжную трассу по периметру охраняли военные посты с собаками, они располагались в пределах видимости друг друга, постоянная связь между ними осуществлялась с помощью лыжников.

Нас повели цепочкой по тропе в глубоком снегу. Путь был тяжелым, часто приходилось расчищать снег лопатами. После часа пути мы устали и но нужно было валить лес. Конвой остался при нас и следил. Чтобы не разбредались по лесосеке.

Мы сели отдыхать прямо на снег. Подошел руководитель лесоповала и объяснил, что нужно валить деревья диаметром не менее 20 см, и пни оставлять не выше 30 см. До конца дня требовалось повалить не меньше двух десятков деревьев, разделать их на хлысты, обрубить сучья, очистить площадку от сушняка и сжечь его.

Отдохнув, приступили к работе. Отсутствие навыка обнаружилось сразу. Зима была снежная, сугробы в высоту доходили до метра и более. До каждого дерева приходилось лезть через сугробы. Мы извалялись в снегу, насквозь промочили одежду и обувь. Снег с деревьев летел нам на головы. А были мы во всем домашнем, одеты не для лесоповала, без валенок и бушлатов, без ватных штанов. Даже перчатки были не у всех, большинство обматывало руки тряпками. Таков был режим и уклад жизни лагеря, на уничтожение.

Лес валили поочередно те немногие из нас, что были посильнее, более слабые рубили и носили сучья. Работали не по принуждению, а сами, насколько хватало сил, уклонистов и погоняльщиков в нашей бригаде не было. Пилы были плохо наточены, их заедало, чтобы вынуть пилу, приходилось приседать на корточки, зря теряли много сил. С большим трудом свалили несколько деревьев и вскоре вымотались совершенно.

Голодные, пили мы «чай» из заваренной хвои без хлеба. Хлеб начальник лагпункта Гребцов выдать не разрешил. Все время сушились на огне у нескольких костров. Развесили одежду, портанки, сидели возле разложенной обуви и обогревали себя, зная, что в палатке в мокром можно замерзнуть. Конвой помалкивал и не вмешивался.

Потихоньку подрубали сучья. Подносили сушняк, поддерживали огонь костров. Но главная работа, валка леса, не двигалась. И это нас смущало. Так прошел первый день на лесоповале.

Сняли нас всех по сигналу, Быстро вечерело. Конвой нас торопил, подгонял и покрикивал: «Сзади подтянуться! Не растягивайся!»

Наконец мы дошли. За забором обозначился контур лагеря, особенно ярко фонари освещали площадку возле домика вахты. Одному из нас перед вахтой стало плохо, его взяли под руки и так довели до зоны. Конвой ушел греться на вахту.

Вышли нам поперек дороги, всех прощупали, прохлопали с боков и по спине, промяли одежду – не несут ли чего? Ничего запрещенного не нашли, пропустили на зону. Ослабшего сдали в санчасть. Санчасть, впрочем, была понятием символическим – одно название, зато очередь, выстроившаяся к ней на морозе была живая и достоверная.

Голодные, побежали мы в в столовую, получили недоданный утром хлеб и съели горячую баланду, кое-как удовлетворились на время.

В палатке мы узнали, что наши нары Гребцов приказал после развода облить водой, чтобы к нашему приходу образовалась тонкая корка льда. Месть за долгий «барский» сон. Чтоб не залеживались!

Вместо отдыха нам пришлось сгребать лед и промокать мхом мокрые нары. Досуха вытереть, конечно, не удалось. Легли на нары, в чем были, в чем работали, другого выхода не было. Шапки тоже не снимали, она служила для тепла и вместо подушки.

На следующее утро после удара о рельс многие из нас повскакивали, другие – не спешили, потягиваясь спросонья, собираясь с мыслями. Прерывистый звон был слышен далеко, он не давал права не встать, грозил наказанием. Снова, как и вчера раздался оглушительный голос Гребцова, изрыгающий ругательства и угрозы. Снова Гребцов остервенело лупил палкой опаздывающих. В холодном утреннем воздухе гремело: «Мать-перемать!». Все вдруг завозились, загалдели, стали выбегать из палатки, благо одеваться было не надо – все было на нас. Все собрались в столовой. Получили пайку хлеба, заправились баландой и стали ждать развода.

Поднимался Гребцов рано. Еще до сигнала он выходил из дома. Спрашивается – для чего?
Словно больше нечего было ему делать! Очевидно для того, чтобы удовлетворить свою звериную ярость. Его путь по зоне отмечался воплями избиваемых, побоями криками, матерщиной. С зека он не разговаривал, а рявкал на них по-собачьи, все с пренебрежением, с подковыркой. Нелестная слава шла о нем. Боялись его все страшно. Попробуй не выполнить, попробуй не так сказать. Прозвище ему дали «Растудыт твою». Он никогда не улыбался и всегда смотрел в упор злыми глазами. Он ненавидел нас, врагов народа, агентов империализма. Долгих не был таким от природы, так его воспитали. Постепенно спускался он по ступеням, от человека до жестокого и свирепого зверя.

Вечером, придя с лесоповала мы опять обнаружили свои нары политыми водой, они уже успели слегка заледенеть. Снова мы выскребали наледь и собирали влагу с горбылей с помощью мха. Но на этот раз под видом топлива для печек в нашей палатке мы принесли с собой из леса сосновые ветки. Эту хвою мы положили на нары и легли на нее. И надо сказать, что весь остаток февраля не забывал нас Гребцов, мстил за то, что пару раз мы не были на ногах к его приходу. Это проклятие с нас было снято только к марту. То ли Гребцов устал, то ли решил, что мы искупили свою «вину».

Время шло, а наши вещи, сданные на пересыльный пункт, все не появлялись. Ходили, узнавали, безрезультатно. Разные причины нам высказывали. Так прошли еще недели две. Стали ходить надоедать каждый день. Все без толку. Дали нам день отдыха, но он был не для нас, начальству нужно было проверить наши личности, на это ушло полдня. Мы стояли строем на морозе, пока не сошлись данные подсчетов. Затем нас отпустили. День клонился к вечеру и мы веем составом этапа, за исключением пятерых человек пришли на вахту, где находился Гребцов и попросили принять меры к ускорению выдачи вещей. Стали полукругом. Вышел Гребцов, ничего толкового не объяснил, только сказал: «Когда прибудут, получите все на вахте».

Один из нас, стоявший поближе к нему, сделав шаг вперед, выразил возмущение от всех нас и пригрозил ему жалобой на имя прокурора, сказав, что советская власть справедливая и привлечет его к ответственности. От этих слов Гребцов взорвался и приказал дежурному вахтеру:
- А ну-ка, покажи им советскую власть! Покажи им ответ прокурора!

Вахтер умелым движением поставил жалобщику подножку, так что тот свалился на деревянный настил под громкий смех начальства.

- Идите. А то посадим в кондей (штрафной изолятор), будете знать, как жаловаться – пригрозил Гребцов.

И мы ушли. Что мы могли сделать?

- Разве можно так поступать по закону? Неужели им все простится?! – с волнением возмущались мы.

Дней через шесть после этого случая – это было на 18 день прибытия нашего этапа, привезли наши вещи. Нарядчик после работы оповестил нас. Все собрались у вахты, где под фонарем были свалены в кучу сумки, узлы и чемоданы. Кое-как разобрались в этом хаосе, я нашел свой чемодан с оторванной крышкой. Внутри был единственный предмет – галстук. Теплое белье, брюки, шарф, перчатки, зимние ботинки – все исчезло. У других тоже пропало все сданное. Кое-какие вещи валялись среди привезенного, но определить, чьи они мог только сам хозяин. Большинство наших чемоданов были измяты и изуродованы.

Некому было высказать свое возмущение, из администрации никого не было, всем верховодил нарядчик. Да и какие можно было предъявить требования, вещи у нас принимали без описи, они должны были следовать за нами вместе с этапом. Мы ждали теплых вещей, надеялись на получение необходимого, личинного, своего, а теперь остались ни с чем, раздетыми.

При отправке нашего этапа из Свердловской тюрьмы, деньги, имеющиеся у нас на счетах, выдали на руки. После вынесения приговора разрешалось зачисление переводов из дома, с предприятий переводили недополученную зарплату, таким образом у каждого из нас на счету была какая-то сумма, и в Вятлаг мы прибыли при деньгах.

В лагере питание здесь было скудное, хуже, чем в тюрьме. Сразу сели на 300 граммовую выдачу хлеба с миской баланды в день. Это при ежедневной изнурительной физической работе в лесу в неподходящей одежде. Настали для нас страшные дни голода, все время думалось о хлебе. В Вятлаге процветала торговля, первое время, когда у нас в карманах еще были деньги, уголовники, атаковали нас, как саранча. Зная, что мы голодаем, они предлагали за большую цену брать у них пайку хлеба с баландой, и мы вынуждены были это делать.

На вахте

На вахте узнавались новости Вятлага. Здесь было и лобное место лагпункта, на котором зачитывались распоряжения, произносились угрозы, производились обыски, передавались приказы.

На вахте выставлялись для обозрения трупы заключенных, убитых якобы при попытке к бегству, которые специально для этого привозили с лесосеки. Здесь с помощью медработников юридически оформлялись акты на списание этих жизней. Постоянным автором и составителем этих актов по убийству «бежавших» был старший вахтер. Его фамилию я помнил долгие годы, но теперь, за давностью лет забыл.

Страшным и жестоким человеком был этот вахтер, молодой краснощекий мерзавец, живой, активный и быстрый, как вертящийся волчок. На разводе он мог пнуть заключенного, который показался ему смешным или странным. Мог прикладом сбить человека с ног безо всякого повода и свалив его на землю, держать над упавшим винтовку, не давая подняться. Мог за малейшую провинность поставить человека по стойке «смирно» и не отпускать, пока тот не получит сильное обморожение. Ему доставляло наслаждение называть. Ощущая силу своей власти и видеть унижение человека.

Произвол на вахте совершался силами одного человека, этого самого вахтера. Другие охранники не злобствовали, и ничего подобного не совершали, как бы передав монополию на подлости одному человеку.

Когда с лесосек привозили убитых, вахтер сам себя наделял властью и становился главным организатором и распорядителем зрелища. Все подчинялись его воле. Привезенных из леса сваливали прямо на землю на облюбованной вахтером площадку. Он, как мясник в лавке, с помощью двух других вахтеров раскладывал трупы на видном месте, обязательно на спину, чтобы непременно были видны лица, и кровь убитых бросалась в глаза. На вахте трупы лежали день-два, затем поступали новые, и все повторялась. Непрерывная смена мертвецов на вахте, один за другим.

Два раза в день мы проходили мимо убитых людей. Со скорбью и жалостью осматривали их и боялись, молили судьбу не оказаться самим в таком положении. Вахтер отлично знал, что убежать зимой с лесосеки, окруженной лыжной трассой – невозможно, но неизменно продолжал готовить свои инквизиторские представления. На вахту свозили трупы людей, которые так были истощены, что не смогли работать и за это получили пулю в лоб, а после смерти были выставлены на позорище. Знал вахтер и о том, что утром на работу выгоняли всех подряд, не разбирая, кто болен. Больных, нуждавшихся в лечении, гнали на работу вместе со всеми и заставляли валить лес – в снегу, в худой одежде и плохой обуви.

Усугубляла положение и труднопроходимая снежная тропа, по которой шли гуськом, таща тяжелые инструменты. Часто в дороге кто-то занемогал, у кого-то наступал резкий перелом в самочувствии, одышка и сердцебиение не позволяли двигаться вперед. В таких случаях следует остановить цепочку людей, движущихся по тропе и подождать, следует дать отдых, оказать медицинскую помощь. Но это не разрешалось. И вот вступил в силу новый закон ГУЛАГовских властей: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом, оружие применяется без предупреждения». К остановившемуся от изнеможения человеку подходил конвойный стрелок, толкал жертву с тропы на целину и один за другим следовали два выстрела. На снегу вдоль тропы появлялись яркие следы крови.

Не избежал ГУЛАГовского закона и я. Но меня он коснулся не в полной мере. Бригаду, в которой я шел на работу, на лесосеку, конвоировали как обычно. Мы двигались вереницей, один за другим. Я чувствовал себя вроде нормально. И вдруг, непонятно почему я вышел за колею, сошел с тропы. Мне подали сигнал к возвращению, но я его почему-то не услышал. Это было серьезное нарушение. Вместо того, чтобы остановиться, я сделал еще два-три шага, усугубив сове положение. Нарушение было налицо, но не было никакого признака побега. Бегущий делает рывок и резкое порывистое движение руками и телом, а я шел медленно, неспеша, точно летом на прогулке. Охранник дико закричал на меня и передернул затвор. Он подбежал ко мне, весь дрожа, и заорал, что мог застрелить меня на месте. Он был из новеньких и еще не мог ни за что, просто так, убить человека. Он дал по мне два выстрела, один за другим, но стрелял он выше головы, и не целясь. Пули просвистели мимо, а я получил удар в спину и упал лицом в снег. Встать я не мог, меня подняли. Не знали, что делать со мною, решили отвести на вахту, а оттуда – в изолятор. Я до сих пор не могу объяснить свой поступок, который чуть не стоил мне жизни, бес попутал, не иначе.

На вахте меня передали тому же, бесфамильному для меня теперь, спустя 50 лет, вахтеру. Вызвали начальника УРИ, бытовика, ведавшего учетом прибывших и выбывших заключенных. В формуляре напротив моей фамилии он написал: «Склонен к побегу. Пытался бежать с лесосеки». С тех пор я был у администрации на особой заметке, как неблагонадежный. Ох, как мне это тогда казалось несправедливо и нестерпимо! Все складывалось хуже некуда, всюду был сплошной произвол и наказания.

После унижений и оскорблений, после кромешного мата вахтер привел меня в изолятор, который находился у угловой вышки. Дорогой он щедро отвешивал мне тычки и пинки, сдабривая их циничными шутками и прибаутками. Наконец дошли. Вахтер открыл запоры и втолкнул меня в ледяную, не отапливаемую комнату изолятора. Был еще день и через маленькое зарешеченное окно под самым потолком пробивался луч света.

В период моего пребывания в четвертом лагпункте вахтер сажал меня в кондей, так мы называли изолятор, пять раз и всегда ни за что. разбитые стекла местет метель. Зима. Мороз. В разбитые стекла метет метель. Чтобы не замерзнуть насмерть, приходилось заниматься бегом на месте. Повезло мне, что сидел я не дольше одной ночи. В этом и было мое спасение и удача.

Этого вахтера я запомнил на всю жизнь. А он, в свою очередь, никак не мог смириться с тем, что позднее я, будучи вольнонаемным, проходил в зону лагпункта по удостоверению личности, подписанному самим начальником лагеря Долгих. В первый раз вахтер долго рассматривал мою фотографию – схож ли? Тот ли человек? Лицо вахтера выражало сомнение и недоумение. То что я стал вольнонаемным, было неоспоримой истиной, которая ошарашила вахтера, но, тем не менее он не задал ни единого вопроса. Делать было нечего, ведь на документе стояла размашистая подпись главного начальника Вятлага, пришлось пропустить.

Таким образом я много раз встречался с вахтером после освобождения. Мы знали друг друга, но ни один из нас этого знакомства не признавал. Встречи были молчаливыми. Я всегда опускал глаза, а он старался на меня не смотреть. Потом надобность бывать в лагпункте у меня отпала, а вахтера перевели. Он пошел на повышение, сменив кнутовую должность на офицерскую, и возглавил охрану в одном из строящихся северных поселков.

Было время, когда он боялся отправки на фронт, но гроза миновала его. Охрана врагов народа оказалась делом более важным, чем битва с врагом, который уже стоял под Москвой. Вопреки здравому смыслу молодой здоровый парень остался в Вятлаге. По окончании войны тревога пропала из его взгляда, появилась уверенность в себе. Вахтер дослужился до капитана. После войны я несколько раз мельком я видел его, когда выезжал в Лесное.

Прошло 18 лет. Весной 1956 года состоялся ХХ съезд КПСС с докладом Хрущева о личности Сталина. Один из вольнонаемных, работавший на заводе возле Вятлага разбил на мелкие кусочки застекленный портрет вождя в кабинете директора. Этот вольнонаемный был мой товарищ, симпатичный парень, поляк по имени Людвиг, отбывший свой срок в Вятлаге по 58 статье. В пятом лагпункте он был дневальным, выступал в самодеятельности, с серьезным лицом рассказывая смешные истории. В родне у Людвига было много репрессированных, раскиданных по лагерям. Речь Хрущева подвигла Людвига на дерзкий поступок. Он рассказывал мне, что в тот день чувствовал себя неважно, вспоминал прошлое и родных, одним словом, был нездоров. И вот, будучи в подавленном настроении открыл дверь, вошел в кабинет директора и размолотил портрет, превратив его в кучу стекла, щепок и бумаги. В ту минуту он гордился собой и почти обрел чувство собственного достоинства. Такие как я, радовались молча, ничем не выражая своего одобрения.

История с портретом всколыхнула Вятлаг. Впервые на глазах людей был совершен немыслимый поступок. Директор завода и администрация поселка требовали немедленного ареста, но начальник политотдела запретил преследование Людвига, наложив на это дело вето.
Вскоре втихомолку заговорили о Вятлаговских нарушениях, те, кто особенно лютовал в лагере, забеспокоились. И вот в тот период я встретился с бывшим вахтером в вятлаговском поезде пригородного сообщения. Войдя в вагон одновременно мы сели друг напротив друга, и, встретившись взглядами, были крайне удивлены. Нас взяла оторопь Минуту сидели мы в оцепенении. Я впился в него глазами. Рядом со мной сидел преступник. Я вспомнил 1938 год, и все зло, совершенное этим человеком. Я рассматривал его в упор, не скрывая своего презрения. Он заерзал на месте, он вспомнил меня. Теперь он вынужден был молча терпеть мой взгляд. Наступил конец произвола. Вахтер чувствовал себя неважно, но не решался уйти со своего места, это было неловко, да и некуда, стоять на глазах у всех было неудобно. Ни один из нас не сказал ни слова, так и ехали мы в полном молчании, в этом молчании и состояла острота наших отношений, соль ненависти.

Блатные

В Вятлаге нас окружали сытые, постоянно обеспеченные пищей, по-лагерному богатые блатные. У них всегда были излишки хлеба, и мы были вынуждены покупать его. На должности обслуги в лагере по инструкции Гулага назначались уголовники, социально-близкие духу режима преступники. Воры, бандиты, насильники работали нарядчиками, кладовщиками, бухгалтерами, они держали экономику лагеря в своих руках. Все они были битые арестанты, понимали. Что к чему, работали заодно и создавали круговую поруку взаимного укрывательства.

Администрация была с блатными солидарна, прикрывала их. Но ни наше бесправие, ни дикость поведения начальства не поколебало нашего доверия к власти. Так уж мы были воспитаны, что верили всему, что делалось от имени власти, из-за этого доверия и попались на удочку к уголовникам.

Пошли слухи о том, что к нам приедет ларек. Для убедительности трое блатных со своими табуретками, со счетами и ворохом бумаги заявились в нашу палатку. Принесли фонарь «летучая мышь». Пришли нарядчики для порядка. Все было обставлено, как должно. На отпечатанных бланках стали записывать нас на получение масла, сахара, конфет, колбасы. Соблюдая очередь, мы сдавали деньги и расписывались против своей фамилии. Во всю длину палатки растянулась очередь. Не успевали записываться, денег не жалели. Все население нашей палатки было в приподнятом настроении. Разошлись в надежде наконец подкормиться. Нам бы задуматься, но нет. поверили, не засомневались. Добровольно отдали свои денежки. Как не верить. Если все выглядело официально? Позднее оказалось, что все это было не более, чем театральным представлением. А самое неприятное, что все это было сделано с ведома лагерного начальства.

Тяжело было голодным людям пережить пропажу последних денег. Снова потянулись мы с жалобами к Гребцову, он ответил, что никакого ларька в лагпункте не существует, и не планируется, а в том, что нас обманули, обвинил нас самих, обложив отборной бранью.

У нас не осталось ни денег, ни вещей. Только то, что было на нас, в чем мы прибыли из тюрьмы. От голода многие меняли у уголовников свои крепкие вещи на худшие, изношенные. На такой обмен толкал нас голод, мы делали это, не задумываясь, сможем ли мы обойтись без крепкой одежды и крепкой обуви. Поесть досыта, дотянуть до весны.
Так рассуждали мы, советуясь между собой, и, ободряя друг друга, отдавали самое ценное из того, что имели для спасения своих жизней.

Каждый вечер мы, один за другим, выстраивались у бревенчатого барака, где уголовники устроили обменный пункт. Поводырь-шестерка главного впускал нас по одному через тамбур. Впервые пришел и я. Настоявшись у входа, я на ватных ногах вошел внутрь, надеясь обменять свою одежду. Защемило сердце, жалко было отдавать последнее.

Я вошел, огляделся и обомлел. Барак, где жили уголовники, нельзя было сравнить с нашей палаткой, по обеим стенам были окна, стояли крепкие двухъярусные нары, было чисто и тепло. Горели электрические лампочки. На стенах висели репродукции.

За большим столом сидели фраера в цветных рубашках, обедали. Ели из котелков наваристый суп, пили из кружек горячий чай. Поводырь повел меня к свободным нарам в глубине барака, где должен был состояться обмен. Я не заметил, как подошел ко мне улыбающийся человек, естественно и просто спросил, что я продаю. На мне был новый шевиотовый костюм, зимнее пальто с меховым воротником и крепкие ботинки фабрики «Скороход». Я решил произвести обмен в три приема, один сейчас и два – потом. Только так можно было сберечь продукты. Рассчитывать приходилось только на карманы. Я распахнул полы пальто и предложил костюм.

– Пойдет. Снимай, – лаконично ответил он и тут же вынул из кучи лежащего на полу хлама потрепанные хлопчатобумажные рабочие брюки и такую же куртку.
– Вот тебе двойка за твою двойку, – подытожил он, протягивая мне замену. И крикнул сидевшей поодаль шестерке:

– Колька! – принеси ему две пайки хлеба и два куска сахара.
Торговаться с ними было нельзя. Расчеты проводились по раз и навсегда установленной уголовниками таксе. Возражений не допускалось. В случае несогласия вещи просто отнимали, правда без заменки не оставляли, говоря, что действуют справедливо. Когда я уходил из барака, с меня взяли обязательство сдать им пальто и ботинки не позднее, чем через пять дней, но во второй раз я пришел в барак раньше.
– Вот какой молодец! – похвалил меня уголовник-перекупщик, услужливо помогая мне снять пальто. Мое пальто пришлось ему впору. Надев его, он поднял воротник и заулыбался, глядя на меня.

– Стоящая вещь! За это пальто я тебе добавлю лишнюю пайку и кусок сахара!

И довольный он велел своему помощнику выдать мне три пайки хлеба и три куска сахара. Сахар был колотый, кусковой, каждый кусок весил 50-70 грамм. Затем перекупщик выдал мне заношенное, залоснившееся от грязи рубище, нечто среднее между пальто и телогрейкой. Я долго надевал его, не находя пуговиц и петель. Взамен своих «скороходовских» ботинок я через неделю получил две пайки хлеба. два куска сахара и пару стоптанных сапог.

Весна

Дотянуть до тепла надеялись многие из нашего этапа, но вышло по-другому.

За короткое время мы спустили свое добро – вещи, деньги, одежду. Зима затянулась, и мы опять стали голодать и продолжали мерзнуть.
Стало больше солнечных дней, но столбик термометра не поднимался выше нуля, а к вечеру и ночью снова уходил в минус.

Нас, «врагов народа» привезли сюда на уничтожение, на погибель и мы скоро это почувствовали. Стали умирать один за другим. Все в нашей палатке были на краю гибели. Каждый из нас ожидал своей очереди. Стали даже привыкать к смерти, каждые сутки кто-то умирал у нас на глазах. Спящий рядом со мной на нарах человек, вплотную прижатый ко мне, к утру оказывался мертвым, это уже не удивляло.
Умирали от холода, крайнего истощения, болезни, жестокого обращения. Донимала цинга. Большая смертность на лесоповале –
замерзали насмерть, получали тяжелые обморожения, погибали в глубоком снегу у пня дерева, который старались спилить. Гибли по дороге на работу и с работы на узких тропах лесосек. Наш этап редел
К концу апреля из 52 человек осталось 8 мужчин и 2 женщины.

Не забыть мне трагическую судьбу талантливого актера Лажечникова, любимца нашего этапа. Он попал в санчасть, где находился машинист Усыпко, он и рассказал об этом. Глубокой ночью Лажечников бредил и метался на своем топчане. Сестра не знала, что с ним делать. И вдруг всполошный голос: «Сталин – кровопийца! Сталин – убийца!» Сестра испугалась, выбежала из палаты, сбегала к оперуполномоченному, вернулась, сделала укол. Лажечников застонал и затих. Утром его похоронили.

С музыкантом оркестра Свердловского театра оперы и балета Денисенко мы сблизились еще в тюрьме, и в последние часы его жизни я был с ним рядом. Мы были жителями одного города, почитателями одного театра, он был старше меня вдвое, мы относились друг к другу с уважением и заботой. С ним было легко. От него веяло домом. Мне тяжело было видеть, как этот милый и приятный человек угасает на моих глазах. Вконец ослабший он дышал часто и тяжело, с трудом передвигал свои отекшие ноги. В тюрьме ему разрешали передачи, в лагере связь перевелась, никакой помощи не было. Полное обнищание. Он мучался от голода, холода и невыносимых условий жизни.

Находясь в крайней степени истощения, он собирал на помойке возле кухни картофельные очистки и складывал их в жестяную банку, висящую у него на поясе на бечевке. На глазах у окружающих набивал он очистками рот. Были те, кто брезговал им, но мы, близкие не осуждали этого глубоко несчастного и больного человека. Лечить его было некому, негде и нечем. Кончилось тем, что, выйдя из палатки ночью, по-видимому, в туалет, он упал, застрял между пнями раскорчеванной зоны, подняться не мог и замерз насмерть. Я был бы рад, если бы смог найти родных этого человека и передать им чувство глубокого уважения к его памяти.

Считали умерших своего этапа, другие гибли так же, в той же пропорции. На лагпункте наш этап держался друг друга. Мы знали друг друга, следили друг за другом, как-то не особенно сближаясь с другими. Ползла очередь умирающих. Доползла она и до меня. В то время я был, как скелет. Совершенно обессиленный, от слабости я плохо стоял на ногах. Я был на самом-самом кануне своей смерти. Такое ощущение: иду над пропастью, вот-вот провалюсь – и конец. Казалось, держала меня какая-то доля секунды. Настало мгновение, после которого меня не стало бы. Полное безразличие к тому, что уйду из жизни. Мысленно прощался с жизнью. Никакого страха. Последние вздохи. За этим должна последовать только смерть. Как бы лучше объяснить мое состояние? Наверное, в таком состоянии смертельно больной Чехов сказал: «Я умираю» и тут же прекратил свое существование. И я должен был умереть, но произошло чудо.

После развода на вахте мы подошли к инструменталке, где ежедневно идя на работу, забирали пилы, топоры, лопаты. Мой взгляд упал на двух женщин, которых я не встречал ни разу после прибытия этапа.

Они направлялись под конвоем на хозяйственные работы в общежитие охраны, и шли мимо инструменталки, где я стоял ближе всех к ним.

Они, знавшие меня, не заговорили со мной – только замедлили шаги, осматривая меня с ног до головы. Их поразил мой вид, мое состояние, как я мог измениться. Я сначала подумал, что они не узнали меня, потом решил, что они ошеломлены были моим видом. И вдруг я увидел себя их глазами. Обросший черной бородой я стоял перед ними в оборванном потрепанном пальто без пуговиц, подпоясанный веревкой, на которой висел мой маленький кофейничек, единственная память о доме, служивший мне кружкой и тарелкой. На ногах были обрубки сапог с большим числом намотанных портянок, завершала мою одежду большая шапка с оторванным ухом. Все было не мое, убогое, жалкое. Я был грязен. Последние 27 дней не умывался, негде было, а потом еще и из-за бессилия. Вдруг мне стало стыдно за то, что я стаю в таком виде перед женщинами. Стало стыдно за неряшливый вид себя и одежды. Меня охватило такое волнение, что я вздрогнул. Мне был тогда 21 год. С этого момента я почувствовал рождение в себе новой силы, способной встряхнуть меня, оживить во мне все, что начало отмирать. Стала восстанавливаться надорванная нить жизни. Пробудился интерес, любопытство. От инструменталки, конвой повел нас на работу. Всю дорогу я был во власти своих мыслей о женщинах, изнурительный путь казался легким, словно какой-то жизненный эликсир влили в меня. Я рубил топором сучья сваленных деревьев, собирал их в кучи сжигал, потом нагрел на костре воду в своем кофейничке, и впервые за долгое время тщательно вымыл лицо и руки.