Сохранено 2506810 имен
Поддержать проект

МАРГОТ КИППЕНБЕРГЕР

АВТОБИОГРАФИЯ

Родилась я в Гамбурге 7 мая 1924 года. Отец мой, Ганс Киппенбергер, в это время сидел в тюрьме: он был одним из руководителей Гамбургского октябрьского восстания коммунистов в 1923 году. На парламентских выборах 1924-25 годов отец был избран членом парламента и, благодаря парламентскому иммунитету, власти были вынуждены его из тюрьмы выпустить. В Гамбургском порту в те дни стоял советский корабль. Матросы спрятали отца в трюме и, таким образом, он оказался в Ленинграде, откуда перебрался в Москву.

В Москве по рекомендации Ленина он посещал военную школу, а затем — курсы в Коммунистическом университете национальных меньшинств Запада. Много позднее, когда отец в 1935 году приезжал в Москву из Парижа в качестве делегата V11 Конгресса Коминтерна, я слышала, как он рассказывал своим товарищам о приёме у Ленина и о том, что им были одобрены действия отца во время Гамбургского восстания.

После окончания московских курсов отец вернулся в Германию и жил тут нелегально до 1928 года. По заданию Коминтерна он занимался организацией Аппарата контрразведки КПГ. Несмотря на парламентский иммунитет, отец разыскивался полицией даже после того, как в 1928 году избирается депутатом Рейхстага. Мы переехали из Гамбурга в Берлин, и отец жил там под нелегальным именем Лео. Гестапо всюду расклеивало его фото, обещая за поимку 50 тыс. рейхсмарок, что было тогда огромной суммой.

На Х11 Веддинском партийном съезде КПГ в 1929 году отец был избран кандидатом ЦК КПГ и одновременно оставался руководителем Аппарата контрразведки.

Моя мать ещё до моего рождения работала в Гамбурге учительницей в школе, но из-за принадлежности к КПГ её 1924 году уволили. Она была такой же фанатичной коммунисткой, как и отец и уже с малых лет готовила меня к борьбе с фашистами, закаляла по-спартански на случай, если меня посадят в концлагерь. Закалка начиналась с того, что поверх пружинной сетки в детских кроватках клались доски. Она говорила, что „в концлагере придётся спать жёстко“. Матрац был набит конскими волосами, а одеяло — из колючей верблюжьей шерсти без пододеяльника, и спала я без подушки. Зимой и летом в детской комнате ночью было открыто окно. Во время летнего отпуска отца мы выезжали в горы, где меня заставляли подниматься на скалы, а в долинах — бегать босиком по скошенному колючему полю. Эта закалка помогла мне впоследствии пережить не гитлеровский лагерь, а сталинский ГУЛаг.

Как я вообще попала в Советский Союз?

В конце февраля 1933 года горел Рейхстаг. В его поджоге обвинили коммунистов, и поэтому ночью к нам в квартиру ввалилась целая полицейская команда с ордером на арест отца, который уже давно находился в подполье и дома не появлялся. Начался повальный обыск. Я встала с постели, а сестра Жаннетта, четырёх с половиной лет, продолжала спать в детской комнате. Полицейские сваливали с полок в детскую ванночку все книги, которых у нас было очень много, и одну ванночку за другой выносили к подъезду и ссыпали в грузовик. Около дома стояло несколько полицейских машин. После основательного обыска в квартире, на чердаке и в подвале, с нами остались двое полицейских, которые начали меня допрашивать. Их интересовало, где отец, когда последний раз был дома и когда у нас были Эрнст Тельман и Вильгельм Пик. На все вопросы я отвечала так, как меня раньше учила мама: не знаю. Обыск закончился утром, и команда уехала. С этого дня я перестала ходить в школу, где училась в третьем классе, и начались мои „хождения по мукам“. Мне было тогда неполных девять лет.

Наша домработница Лене приходила обычно в восемь часов утра. В то утро она, увидев полицейские машины у подъезда, поняла, что в нашей квартире обыск, поскольку на всей улице мы были единственными коммунистами. Лене зашла в магазин на другой стороне улицы и оттуда наблюдала за подъездом. Когда все машины уехали, она поднялась к нам. Мама тут же надела пальто, сказала, что должна немедленно уйти, так как полицейские поехали за ордером на её арест.

В кабинете стоял антикварный письменный стол с причудливой резьбой, который отец, большой любитель красивой мебели, где-то раздобыл. В нём было много потайных ящичков, замаскированных этой резьбой. Мама перед уходом выдвинула один из них, достала пистолет, засунула его себе на грудь под свитер и сказала, что, когда полицейские обнаружили пару таких ящичков, у неё сердце ушло в пятки. Если бы они нашли пистолет, то не нужно было бы для её ареста ордера. Мама дала Лене какие-то поручения и выбежала через дверь, выходившую во двор на другую сторону дома. Если полиция наблюдала за подъездом, то они маму упустили.

Как мать и предвидела, утром они пришли снова, теперь вчетвером. Лене ответила им, что ничего не знает. И действительно, откуда она могла знать? Они остались в квартире. В обеденное время Лене дала им поесть. Вечером она уложила сестру спать, а я не ложилась совсем. После десяти вечера они поняли, что мама не придёт, и ушли.

Поздней ночью в квартиру вошла, отперев ключом дверь, женщина. Она дала Лене записку, после чего та вытащила из кровати спящую Жаннетт, одела её, ревущую, велела мне одеться, и мы все вышли из квартиры в том, что на нас было. Побежали через двор на другую улицу, где нас ждала легковая машина. Ни квартиру, ни Лене мы больше никогда не видели.

В каком-то районе машина остановилась перед домом, и сопровождавшая нас женщина отнесла Жаннетт в него, вернулась, и мы поехали в Моабит. Опять остановились у дома, окна нижнего этажа которого были на уровне тротуара. Эта женщина сдала меня в нижнюю квартиру и, попрощавшись со мной, уехала. Здесь жила немолодая чета, мужчина был с одной ногой — инвалид первой мировой войны. Когда я утром проснулась, хозяйки дома не было, она ушла на работу. Мы вдвоём позавтракали и начали играть в настольные игры, чем занимались и все последующие дни.

Звали меня отныне Лили (фамилию я забыла), и мне было строго наказано, не называть своего настоящего имени (В Москве уже я стала Маргот Виндхорст). Выходить на улицу мне тоже нельзя было, и от „божьего света“ я стала отныне видеть только проходящие мимо окон людские ноги. Одним словом, находилась в заточении. Сколь долго оно длилось, я не помню, но в один из вечеров, когда было совсем темно, пришла незнакомая женщина и объявила мне, что сейчас мы поедем в Киль, который мне понравится. О родителях мне всё ещё ничего не известно, но в тот момент я была рада, что вырвалась на „свет божий“.

Мы подъехали, когда поезд стоял готовый к отправлению. На перроне нас встречал мужчина, которому эта женщина, попрощавшись, меня передала. Сама она вернулась в Берлин. Под утро мы вышли в Киле из поезда.

Недалеко от вокзала стояла телега с лошадью. Мужчина усадил меня удобно на солому и дал мне краюху свежего деревенского хлеба и очень ароматную колбасу, какой я никогда в городе не ела. Этот вкус и запах запомнился на всю жизнь.

Мы ехали часа два посреди полей и леса, пока не въехали в ухоженную деревню, которую потом часто вспоминала, сравнивая с убогими русскими деревнями. Мы подъехали к огромной усадьбе, за ограждением которой стоял очень красивый дом из белого кирпича с красной крышей. К нам вышла довольно полная и очень симпатичная женщина. Зашли в дом. Она накормила нас вкусным обедом, а мужчина затем, попрощавшись, ушёл. Он жил в этой же деревне.

У хозяйки была собака сенбернар, и я с ней тут же подружилась. Муж хозяйки погиб в первую мировую войну, по всем комнатам на стенах висели его портреты. Жила она в этом большом доме совершенно одна, но рядом стоял ещё один дом, в котором жил обслуживающий усадьбу персонал. У неё было огромное хозяйство: коровы, лошади, свиньи. Много разной птицы: уток, гусей, кур.

Рядом находился участок её сестры, как и она, бездетной. Сестра приходила к нам каждый день и иногда брала меня с собой куда-нибудь. Если бы я не скучала по маме, то могла бы себя тут чувствовать как в раю, но эта неизвестность о судьбе родителей не давала мне покоя, и я находилась в постоянной тревоге.

Я впервые была на селе, пасла там со своей подружкой-собакой гусей, ходила с доярами на пастбище доить коров, которые там круглосуточно паслись до глубокой осени. Я пила парное молоко прямо из ведра под коровой.

Прожила я там до июля 1933 года. За мной приехала ещё одна незнакомая женщина и увезла на вокзал. В поезде она привела меня в вагон-ресторан и спросила, что бы я хотела на прощание поесть, так как мы выезжаем за пределы Германии. Я помню, что заказала картофельный салат с сосисками.

Не помню, сколько времени мы ехали, но сошли на какой-то маленькой станции в лесу, нашли дом лесничего, и моя сопровождающая, попрощавшись и передав ему какие-то бумаги и меня, исчезла. В доме лесничего я переночевала, а утром после завтрака его жена повела меня в лес. Шли долго, пока не увидели группу молодёжи.

Сопровождавшая меня спросила у них по-немецки как добраться до станции. Выяснилось, что они не знают немецкого, но всё-таки дорожку указали. Мы были уже в Чехословакии. На перроне никого не было, но вскоре из-за станционного домика вышел высокий черноволосый мужчина. Женщина сказала, что он отвезёт меня к маме. Я очень обрадовалась и поблагодарила её.

Ехали мы довольно долго на поезде и оказались в Праге, где нас встречала мама с Жаннетткой. Я маму едва узнала. У неё были накрашены губы, чего я никогда не видела, завиты волосы и на голове — шляпка с вуалью, закрывающей лицо. В общем, полная конспирация, хоть и была уже за пределами Германии. Сопровождавший меня мужчина довёз нас до отеля, где мама с сестрой жили, и пожелал нам счастливого пути до Москвы. Мама потом рассказала, что он был лучшим другом отца, что он эмигрировал из Берлина в Чехословакию как еврей и коммунист.

Через пару дней за нами пришёл другой мужчина, который привёз нас на вокзал, вместе с нами доехал до польской границы, где пересадил на советский поезд, пожелав счастливого пути.

Я рассказала так подробно о нашем бегстве из Германии, чтобы показать как профессионально оно было продумано и осуществлено подпольной организацией.

В поезде на Москву мама начала мне рассказывать сказки о том, какая сладкая жизнь нас там ожидает, как там все счастливы, и что в Советском Союзе нет ни бедных, ни богатых, „ни чёрных, ни цветных, и где так вольно дышит человек“. Откуда у неё эти басни были, я так никогда и не узнала.

В Москве нас встречала на Белорусском вокзале мамина старая берлинская подруга Грета, вышедшая в двадцатые годы замуж за грузинского студента, который в ту пору учился в Берлинском университете, а затем они вместе переехали в Москву.

С перрона она повела нас через зал ожидания. И, о ужас! Здесь я получила первый шок. Весь зал был переполнен лохматыми бородатыми мужиками в лаптях, такую обувь я впервые в жизни видела. Был очень жаркий июль, и у них всех были нараспашку рубашки, рваные брюки, с шеи на грудь свисали кресты, а мама мне говорила, что СССР — атеистическая страна. Все мужики были с мешками. Мне объяснили, что это крестьяне ездили в „Москву — город хлебный“ за хлебом и мукой.

Ну, в какой другой стране крестьяне, которые пашут землю и сеют пшеницу и рожь, ездят за хлебом в город?

У вокзала „сели“ в трамвай (ещё один шок!), битком набитый потными телами; люди свисали с подножек и сидели на буфере трамвая.

Эти сцены прибытия в Москву неизгладимы из памяти, как и всё прочее в стране „рабочих и крестьян“.

Следующий шок я получила, когда мы прибыли в квартиру Греты. Это была коммунальная квартира, где в пяти или шести комнатах жило в каждой по семье. У каждой двери стояло по примусу, так как в кухне тоже жила семья. Рукомойник находился прямо при входе в эту бывшую кухню, и все жильцы заходили в комнату умыться или набрать воды. Уборная – одна на всех, как и рукомойник. По утрам перед ними стояла очередь. Ванной, конечно, не было. Грета жила в одной комнате с мужем, двумя детьми и его матерью. В 1958 году я встретила Грету в Берлине, и она мне рассказала, что её мужа расстреляли, а она просидела двадцать лет в Магаданском лагере.

Мы у неё переночевали одну ночь на полу, а назавтра Грета отвезла нас в МОПР – Международную организацию помощи революционерам, где были оформлены все бумаги, связанные с пропиской и пр.

Устроили нас на жительство в доме политэмигрантов на улице Обуха в общей комнате с другими эмигрантами. Кормили в общей столовой, где на обед каждый день давали щи и гречневую кашу, которую я впервые видела. Кашу я не пробовала – меня отпугнул её цвет. В столовой было много мух, и я от тоски и скуки ловила их и засовывала в кашу. Мою тарелку с нетронутой кашей официантка относила на кухню и, может быть, отдавала другому, менее капризному. В Союзе в 1933 году был сильный голод, но у мамы оставалось немного валюты, и она докармливала нас, покупая кое-что из еды в Торгсине.

Я устраивала маме каждый день „сцены“ — почему она нас сюда привезла, а не оставила в Германии у дедушки с бабушкой. Она меня убеждала, что фашисты могли меня посадить в концлагерь заложницей за отца. Через годы и испытания я была уверена, что лучше уж сидела бы в немецком лагере, чем в ГУЛаге.

МОПР направила нас с сестрой в интернациональный детский дом для детей политэмигрантов в город Иваново — ИДД. Маме дали место в гостинице „Пассаж“ на улице Горького. В комнате жили ещё две политэмигрантки. Мама работала преподавательницей немецкого языка и географии в немецкой школе им. Карла Либкнехта.

В 1958 году перед отъездом из Союза я прошлась по этой улице, чтобы в последний раз взглянуть на наше первое пристанище, но на месте гостиницы стоял какой-то профсоюзный дом.

В детском доме мы с сестрой были первыми детьми из Германии, в основном жили там итальянские, польские, румынские и болгарские дети. Это был самый фешенебельный детдом, и для советских детей он бы показался раем, но я была на чужбине страшно несчастлива. Первое время в Иванове я дни и ночи напролёт ревела: не с кем было общаться, ни одного русского слова я не знала. Я тосковала по родному дому в Берлине и по своей школе. Мама далеко в Москве, а об отце мы ничего не знали. Сестру поместили в корпус для дошкольников, с ней мы тоже редко виделись. Общаясь с малышами, она быстрее научилась русскому и обзывала меня непонятными словами. Но как говорится: “Человек не зверь — ко всему привыкает“.

Из-за незнания языка меня посадили в первый класс (в Берлине я училась в третьем). Учительницу звали Анной Ивановной, и я подумала, что в России у людей второе имя — по названию города, и я теперь буду Маргот Ивановной. Хотя я была бы и так Ивановной, так как папу звали Ханс, что по русски Иван.

Сидела я за партой с девочкой из Англии Розой Тейлор, мы с ней подружились и помогали друг другу: я ей — с арифметикой, а она мне — с русским.

С 1934 года стали появляться у нас дети из Германии, приятно было с ними общаться. Чтобы дети не забывали родной язык, нас организовывали по национальным группам; после школьных занятий мы ещё по часу занимались в своих группах родным языком.

Самым счастливым днём для детдомовцев был родительский день — 30-ое число каждого месяца, когда мы видели наших близких. На каникулы мы уезжали в Москву, к маме, которая теперь жила одна в своём номере „Пассажа“.

В 1934 году во время большой перемены воспитательница дала мне открытку от отца из Швейцарии. Это был самый счастливый день за весь год, что я прожила в Союзе. С тех пор установилась с ним переписка, но через маму и МОПР.

В 1935 году (в июле или августе) в Москве состоялся Всемирный Конгресс Коминтерна, и отец в качестве делегата приехал в Москву. Жил он в гостинице „Люкс“ на улице Горького. Мы с сестрой остановились у него. Всех делегатов кормили бесплатно, возили на экскурсии и вообще всё было организовано комфортабельно. После окончания Конгресса отец должен был вернуться в Париж, где тогда находился Аппарат КПГ, но почему–то не уехал. Мы вернулись в Иваново и стали получать от него письма из Москвы, но уже из гостиницы „Союзная“, тоже с улицы Горького. Только позже я узнала, что отца из Москвы просто не выпустили. Однажды, в родительский день он показал мне свои руки и сказал, что работает рабочим, токарем в механическом цехе. Я удивилась, так как знала, что отец всю жизнь занимается политикой и писаниной.

В последний раз я видела отца в конце октября 1936 года, когда он навестил нас с сестрой в Иваново. Приехал без мамы. Когда сестра ушла на „мёртвый час“, он предложил прогуляться по соседнему лесу. В лесу было очень тихо. И вдруг птичка накакала папе на шляпу. Он снял шляпу, почистил её и сказал: “Меня ожидает большое несчастье. Это такой признак, когда птица тебе накакает на голову“. Меня очень удивило, что отец, не признававший суеверия, мог такое сказать. Наш дед доктор Иоганнес Киппенбергер был в Германии небезызвестным вольнодумцем. (В Лейпциге он был создателем общества вольнодумцев, в связи с чем имел неприятности с властями). Вечером он уехал в Москву, а через неделю его арестовали, о чём я ещё долго не знала.

Не помню, были ли от него ещё письма, но с этого дня отец для меня навсегда пропал. Долгое время и от мамы не было известий, и я предчувствовала, что случилось несчастье. А в „Правде“ в эти дни публиковались списки известных советских функционеров, которые оказались „троцкистами“ и были расстреляны.

Однажды после занятий я обнаружила, что из моей прикроватной тумбочки исчезли все письма отца. Меня сразу же охватил ужас. В письме маме я спросила об отце. Она ответила, что он уехал в Испанию воевать с фашистами. Я не очень этому поверила: зачем тогда отбирать папины письма? И поделиться мне не с кем. В школе я была отличницей, а теперь не стала выполнять контрольные работы и домашние задания. У меня была полная апатия. Хорошо вспоминаю учителей, которые понимали, наверное, что в стране идёт страшный террор. Они оставляли меня после уроков, уговаривали учиться, чтоб не было ещё хуже, ставили хорошие отметки.

Потом, к моему ужасу, перестали приходить письма и от мамы. Я писала ей письма в гостиницу, администратору, подруге матери. Никто не отвечал.

Моё письмо подруге я обнаружила в Личном архиве КГБ, которое мне по запросу выдали в период горбачевской гласности. Вообще, мне отдали все письма Киппенбергеров, включая „строго секретные материалы“ из Штази. Но это уже в 1994 году. Ну, в какой ещё стране (не фашисткой) был такой произвол? Чем Сталин был лучше Гитлера? Кто может мне теперь доказать? А чем теперь занимаются эти сексоты, получают пособие по безработице? Большие пенсии?

Наконец, я получила через несколько недель письмо от мамы из города Ефремова Тульской области, где она пишет, что там очень требовался в школе учитель немецкого языка, и она поехала туда работать. Позже я узнала, что она, как жена арестованного, была выслана из Москвы за 101 км. Все вещи её были конфискованы, захватила она только пижаму, из которой потом сшила платье. Наступили летние каникулы, когда из интерната все дети возвращаются в Москву к родителям. Мама писала, что пока не может нас взять в Ефремов, так как у неё всё ещё нет комнаты, но она добивается. В июле она приехала за нами и забрала к „себе“. Я в своё время пришла в ужас от Иванова, но теперь...! Посреди подсохшего месива из глины стоял барак-школа. Рядом — изба, в которой жила директорша школы с мужем и дочкой. Мама ночевала у неё в крохотной кухне, где на ночь ставилась раскладушка. Для нас с сестрой там места не было, и хозяйка школы разрешила нам всем троим спать на скамейках от парт в бараке. Так прошли каникулы. К началу занятий мама отвезла нас в Иваново, и мы не знали, что видим её в последний раз.

В ноябре 1937 года во время урока в класс вошла директор школы и увела меня в свой кабинет. Там я увидела двух НКВДешников и хлопнулась в первый раз в жизни в обморок прямо на пороге кабинета. Очнулась я на диване, директорша брызгала мне на голову воду. Мне немедленно подали моё пальто, помогли одеться, и эти двое повели меня по пустым коридорам; торопились,пока шли занятия, чтоб никто не увидел. Мы вышли (через запасной вход) на боковую улицу, где нас дожидался „чёрный ворон“ (машина для арестованных), в которой сидела Жаннетт и ещё несколько детей из Интердома.

Нам не дали даже возможности забрать из тумбочек личные вещи. Привезли на вокзал. Мне было тринадцать лет и ещё двум мальчикам несколько больше: немцу Хельмуту Шмидту и Юре Жарскому, сыну известного польского революционера, арестованного в Союзе. Остальные были малышами. На вокзале нас заперли в подсобке, где хранились вёдра и мётлы для уборки помещений. Тусклая лампочка „Ильича“ свисала с потолка. Мы сидели на полу, а нужду справляли в стоявшие там вёдра. Малыши заснули, мне было не до сна.

В двенадцать ночи за нами пришли конвойные. Их звали Миша и Гриша. С тех пор все конвойные у меня назывались Миша-Гриша. На перроне стоял поезд, нас разместили в двух купе. На нижней полке валетом уложили маленьких. Миша-Гриша спали в отдельном купе. Они всем дали по ломтю хлеба, и хоть я была голодная, оттолкнула протянутый кусок так, что он улетел в коридор. На следующий день ночью прибыли в Казань.Там мы вышли из поезда и начали бродить по заснеженным улицам в поисках ночлежки. В Иванове снега ещё не было, а здесь мы хорошо замёрзли. Мы шли от одного „Дома крестьянина“ к другому, нам даже двери не открывали. Малыши плакали от усталости. Тогда при очередном отказе наши проводники начали стучать кулаками в дверь и требовать. Оба они были в форме, и это сработало. Мы увидели, что люди лежали на полу прямо у двери. Нас пристроили тоже на полу. Утром проводники организовали захудалый микроавтобус, и мы поехали дальше. Они опять дали по куску хлеба, от которого я отказалась.

У берега Волги нам велели выйти из машины и идти по замёрзшей реке пешком. На противоположном берегу снова в неё залезли. Автобус, конечно, не отапливался, холод был страшный, воняло бензином. От всего этого и от голода мне стало дурно до рвоты.

Мы ехали в город Чистополь Татарской республики. В Чистополе остановились перед высокой изгородью из железных прутьев, где в верхней её части по всей длине был протянут красный транспарант, на котором стояло: „Спасибо любимому Сталину за наше счастливое детство“. Это был „Чистопольский школьный детский дом N1“, в который в эти годы стали привозить детей арестованных или расстрелянных коммунистов. И он стал домом для детей „врагов народа“. При виде замызганных ребятишек трудно было поверить, что они счастливы. На территории стояло три барака, один — спальный, затем — столовая с кухней и прачечной, в третьем — делались уроки, играли дети и девочки занимались вышивкой на продажу для детдома.

Нас разместили по комнатам. Мне повезло, так как я попала к старшим девочкам, 16-17 лет, а сестра и другие малыши получили матрацы, лежащие прямо на полу. Многие дети ещё мочились, и солома в матрацах гнила, а ночью там по головам бегали крысы. Я в очередной раз пришла в ужас. У Гельмута и Юры в первую же ночь украли брюки, а у сестры — пальто. Многие дети до поступления в детдом были беспризорными, их подбирали на улицах, не у всех были фамилии. Таким давали новые фамилии: Неизвестная, Незнайкина, Казанская, если её подобрали в Казани. Они привыкли воровать и продавать вещи на базаре за кусок хлеба. Мы были первыми детьми „врагов народа“ в этом детдоме.

В спальный барак разрешалось заходить только в восемь часов вечера, после этого времени не разрешалось передвигаться вообще по территории. Около двери в спальню стоял диван-лавка, на котором днём и ночью сидел или лежал сторож – злой горбатый гном. Еду ему приносили сюда прямо из кухни.

Через пару дней я завшивела, потом появилась чесотка. У многих детей была трахома. Я попала в комнату старших девочек, но так как не было свободных коек, меня положили в одну постель с татарской девочкой Раей, у которой всё тело было в гнойниках. Она меня успокоила, сказала, что у неё врождённый сифилис, который не заразный, и что через пару дней её отправляют в лечебницу. Я тогда и понятия не имела о таких болезнях. Вместе с Раей увезли из нашей комнаты на лечение с таким же диагнозом Марусю Казанскую.

Вскоре детдом заполнился детьми репрессированной интеллигенции. К нам в комнату вселили двух еврейских девочек: Люсю Флакс и Лиду Эстерман. Дети-старожилы нас ненавидели и дразнили интеллилюшками. Татарский мальчишка Ахмед почему-то меня возненавидел и постоянно при встречах грозил из-под своего обтрёпанного пальтеца ножом. Я его страшно боялась, но в один прекрасный день за ним пришли из милиции, увели и, наверное, судили за кражу. Я вздохнула с облегчением.

Я подружилась с одной новенькой одноклассницей, Аллой Маевской, дочкой арестованного начальника Северо-Кавказской железной дороги. Ежедневно в газете „Правда“ на первой странице публиковались списки приговорённых к расстрелу известных советских деятелей. Была весна, улицы покрыты снежно-грязной жижей. Когда мы подошли к школе, мальчишки стали забрасывать Аллу комьями грязи. Так мы узнали, что в тот день в списках был назван её папа. Мы обе заревели и повернули обратно в детдом. Воспитательнице с трудом удалось уговорить сторожа впустить нас в спальню, чтобы умыться и переодеться.

Мы с Аллой прорыдали два дня, и врач Анна Исааковна по доброте душевной поместила нас в изолятор, в котором мы несколько дней отдыхали и были освобождены от посещения школы.

Эта добрая женщина часто приходила из больницы для медосмотра и почему-то была ко мне особенно рассположена. Иногда вечером, когда уже был выключен свет в спальне, она подходила к моей койке и подсовывала под одеяло краюху хлеба. А однажды она забрала меня с сестрой на две недели в свою больницу с ложным диагнозом дифтерия, хотя мы обе болели ею в интернате. И там, в изоляционном блоке, она нас усиленно подкармливала. Через несколько лет я написала ей письмо с благодарностью, но оно её уже не застало.

Я хочу сказать, что все учителя в детдоме тоже очень хорошо к нам относились. Интеллигенция же понимала, что в Союзе происходит ужасный террор. Учитель немецкого языка Эдуард Эдуардович Лартон брал иногда нас с Жаннеттой к себе домой, и его жена всегда нас вкусно кормила. Они были поволжскими немцами.

А у меня по-прежнему никаких сведений о маме с папой. Настроение трагическое. Я забросила учёбу, нарушив завет матери, т.е. Ильича: „Учиться, учиться и учиться“. Перестала писать контрольные работы, на уроках „отсутствовала“, не слушала рассказов учителей, хоть и была все годы в Иванове отличницей. Учитель химии не требовал, а уговаривал меня вслушаться в задание, он тоже всё понимал. Когда я безучастно просидела на уроке математики, в то время, как класс писал контрольную работу, учительница задержала меня после уроков, села ко мне за парту, обняла за плечи и уговаривала не отказываться от учёбы. Запомнилось, как на уроке Конституции учитель вызвал меня к доске и предложил прочитать параграф из учебника, где было написано, что „сын за отца не отвечает“. Кровь хлынула мне в голову. Представляю, как я покраснела. Я поняла, что он хотел мне помочь.

Ну где ж тут правда?! Где она в Союзе вообще была? Всю жизнь Кремль своему народу только врал: „Эх, хорошо в стране советской жить...“ и „где так вольно дышит человек“... Одним словом – Гитлер и Сталин – братья по оружию. А Сталин по уничтожению людей Гитлера ещё и переплюнул.

На стене перед моим письменным столом висит лист из Архива КГБ, где написано: „По сообщению МГБ СССР Виндхорст М.Э. в декабре 1942 г. высказывала антисоветские настроения...“ и в конце листа после сообщения о родителях: “Учитывая наличие серьёзных компрометирующих материалов, ... считаем целесообразным в её просьбе о выезде в Германию отказать. Заведующий отделом Внешнеполит. Комиссии ЦК ВКП (б ) В.Мошетов.“

Я писала заявления с просьбой о выезде на Родину с 1945 по 1958 год. После 22 партийного съезда и моих писем лично т.Хрущёву, я прождала положительного ответа ещё два года. В пограничном Бресте я из окна поезда выбросила лист, на котором написала: „Прощай, немытая Россия“, подписала своё полное имя и поклялась, что ноги моей там больше не будет. Клятву я не сдержала по многим причинам: работала переводчицей, да и в другом статусе и в другие места теперь ездить было интересно.

После развала ГДР я также получила из Архива Штази своё личное дело, где стоит, что „Маргот Чернавина (фам. мужа) крайне враждебно настроена против Советского Союза, о чём она открыто говорит, и поэтому её следует выслать из Берлина в Трудлагерь, а её детей устроить в государственный детский дом.“ Я даже не знала, что в ГДР существуют такие лагеря. Очень мне стало интересно, почему они всё-таки этого не сделали? Может быть оттого, что я находилась в тесной связи со своими родственниками в Гамбурге? А с кузеном-журналистом была договорённость о том, что при малейшем притеснении он сообщит подробности в Западной прессе, и будет опять звучать фамилия Киппенбергер. А им этого очень не хотелось.

Был такой случай с моим старшим сыном Алексеем, когда он из своей квартиры в восточном Берлине (в Бухе) вывесил польское знамя в знак солидарности с восставшими рабочими Данцига и пожертвовал в их фонд триста марок. Его арестовали. Я позвонила в Гамбург, кузен обратился в Бонн в Министерство по связи с ГДР. Через два дня сына выпустили и даже выплатили какую-то компенсацию.

Я долго искала следы матери. О судьбе родителей я узнала только в 1994 году. В архивных бумагах по аресту отца о маме ничего не говорилось. Московский Архив посоветовал обратиться в Карагандинское Управление лагерей. Оттуда пришло письмо, что работая в шахте, она заболела воспалением лёгких, после выздоровления пасла овец, но вскоре заболела двусторонним воспалением лёгких, отчего и умерла. Похоронена на „немецком кладбище“. Какое внимание! Как врут! Да просто закопали как попало. Оба мои родителя не дожили до сорока. Ну, чем отличалась советская власть от фашистской? Вот так-то!

Очень хотела бы я знать, какие мысли были у отца в голове перед расстрелом в Бутырке, а у мамы, когда она умирала в сибирском лагере, оставив двух дочек на произвол судьбы.

Мне пришла в голову неожиданная мысль: что, если бы отца арестовали вместе с Тельманом и мы бы не оказались в советском аду, может быть и я стала бы коммунисткой?

Автобиографию записала ВИКТОРИЯ ХМЕЛЬНИЦКАЯ

Вот ее слова:

Перед смертью Маргот отдала мне листочки со словами: «Я больше ничего не смогу написать. Возьми их, может быть доведёшь до ума».

Я убрала повторы, выправила некоторые фразы. Ещё при её жизни Митя опубликовал о ней статью в газете, использовав данные ею копии документов об отце и матери. Эту автобиографию я публикую с её разрешения.

Они опубликованы в книге Виктории Хмельницкой «Так сложилась наша жизнь»

Историческая справка (Дмитрий Хмельницкий):

Ганс Киппербергер был очень крупным функционером коммунистической партии Германии. Участник гамбургского восстания 1923 года, депутат Рейхстага от коммунистов с 1928 года. Он окончил военную школу в Москве и с 1925 по 1935 год руководил военно-политическим аппаратом КПГ (в следственных документах НКВД он был назван руководителем партийной разведки»). 28 февраля 1933 года, в ночь пожара Рейхстага, за ним пришли, но дома не застали. Ордера на арест его жены, тоже коммунистки Теа Киппенбергер, у полицейских не было. Когда они через несколько часов пришли с ордером, та уже исчезла. Их детей, семилетнюю Маргот и четырехлетнюю Жаннет конспиративным образом переправили в Чехию, где их встретила мать. Отец, за голову которого была назначена награда в 50 000 рейхсмарок, еще год скрывался в Германии, пока не сумел переправиться в Швейцарию. А мать с дочками летом 1933 года оказалась в Советском Союзе. Девочки были приняты в «Интернациональный детский дом имени Е Стасовой» в г.Иванове.