Сохранено 2585967 имен
Поддержать проект

Соня - это моя личная ИСТОРИЯ

Я скучаю по этой маленькой Кариночке, потому что тогда, мне кажется, я понимала больше, чем сейчас, была добрее и всех жалела. ВСЕХ... даже злых! Несмотря на драматические события и раннее взросление после ночного обыска и ареста папы в 1949-м, когда мне было 3 года, и затем в посёлке ссыльных Тасеево Красноярского края, где насмотрелась на разных людей, драки, наслушалась разных разговоров...

НИЖЕ ФРАГМЕНТ - жизнь в посёлке ссыльных (Сибирь, Красноярский край, посёлок Тасеево), куда был сослан папа Сони (тогда по сталинской разнарядке была вторая волна арестов, когда повторно арестовывали многих из тех, кто уже отсидел в ГУЛАГе один срок с 1936-1937-го)... Это МОЯ ЛИЧНАЯ ИСТОРИЯ со всеми подробностями (я её "отдала" своей героине Соне).

"Жизнь в Тасееве оказалась на удивленье обыденной. Главными объектами были — в порядке убывания значимости — распивочная, стыдливо именуемая «чайная», объединённый с комендатурой сельсовет, лесопилки по периметру посёлка и ферма с молочным цехом. Золотых россыпей не наблюдалось. От лесопилок плыл сладкий аромат хвойной стружки, смешиваясь у фермы с острым запахом навоза. И дальше — с горьковатым дымом из труб невысоких изб и землянок, с бензиновыми парАми грузовиков у чайной и автомобилей у комендатуры, возле которой сновали строгие люди в форме, пахнущие кожей блестящих портупей, одеколоном «Шипр» и крепким мужским потом. Они поддерживали в ссыльных и местных трудовой энтузиазм.

Этот островок человеческих испарений и будничных шумов окружали могучие леса, даже к опушке которых Соне запретили подходить, — в «тАйболе», как называли тайгу, водились медведи и волки.

Уже второй год Соня здесь. В тёплое время ей жилось достаточно привольно, но месяцев на семь Тасеево накрывала снежная зима, ограничивая передвижение холодом и сугробами. Их домик заваливало снегом по крышу. Откроешь дверь, а снаружи белая стена. Хочешь выйти — разгребай проход. Эва, не привыкшая к лопате, вставала затемно, чтобы прорыть в снегу узкий путь и не опоздать к восьми в контору, куда она устроилась счетоводом.

Адам был не помощник — жил на лесопилке вместе с другими ссыльными и приходил домой в субботний вечер на выходной. Тогда и расчищал заносы у дома, освобождая от снега окошки, которые всю неделю не функционировали, — жить приходилось в полутьме при керосиновой лампе, лишь по воскресеньям свет проникал в комнату, оставаясь в ней день-два до следующего снегопада. Зато вода всегда под рукой: растопил снег — и умывайся!

Иногда мама брала Соню с собой на работу. Давала бумагу, ножницы, тетрадные скрепки, — и Соня ладила книжки-малютки, где записывала бесконечные истории с продолжениями, а когда надоедало или герои разбредались кто куда, завершала важно: «А дальше вам знать не полагается» — и начинала новую «книжку». Но чаще играла дома одна — мама наделала кукол из колючих шаров репейника, смастерила из спичечных коробков изысканную кукольную мебель.
Однако главной игрой Сони было тереться среди людей и наблюдать за ними.

В Тасееве обитал исторически живущий народ. Повсюду пестрели плакаты, призывая к великим свершениям и утверждая, что часть из них творится здесь. Перед чайной среди окурков и смятых папиросных пачек парИли на высоких железных опорах гордые слова: «Мы делаем историю!» и «Мой труд вливается в труд моей республики».

Соня понимала это так, что водка, которую кто-то где-то потрудился сделать, вливается тут в трудовые животы — говорят ведь: «работает, не щадя живота»! — а из множества таких животов и состоит республика Советов, где людям дают советы из Кремля, как делать историю. Наверное, с водкой это легче. Она изложила вопрос-догадку местным работягам — тем её объяснение понравилось.

— Умная девочка! Учёная девочка! — одобрительно зацокали они языками, и с тех пор, встречая Соню, уважительно здоровались с ней.
Однако папа сказал, что её «исследование» глупое, даже вредное, и попытался рассказать про поступательный ход истории, но в конце концов махнул рукой, заявив, что Соня ещё мала и потому не умеет исторически мыслить.

Соня же была уверена: она всё поняла. Вначале люди, когда ещё были первобытными, жили трудно, но славно и свободно. А потом, когда стали развиваться, и в иных головах созревали, как яблоки, мысли о том, что можно жизнь улучшить, а на другие головы эти яблоки падали и искрами высекали такие же мысли, то начиналось переустройство, становилось ещё хуже — и опять приходилось всё переустраивать. Однако знание того, что в Тасееве делают историю («вдруг на этот раз получится?»), вселяло гордость, подкреплённую песней, которую часто можно было слышать из чёрного громкоговорителя на столбе:
«Так громче, песня, так ярче, пламя!
Нам тяжело, но мы поём.
Мы кузнецы! Идите с нами!
Мы счастье миру создаём!»

Соня любила маршировать под эту песню вокруг столба. И пыталась понять, как должно выглядеть «счастье мира», потому что наблюдаемое местное счастье было какое-то несчастливое.

Может, всегда так бывает, когда заботятся о счастье для всех, забывая себя?
Многое казалось здесь Соне странным и не слишком понятным.

Работали тасеевцы в самом деле неотрывно и очень сосредоточенно — от темна до темна («Самое ответственное и нужное стране дело — работа!»), не уважали бесполезное времяпрепровождение вроде чтения книг («И чего ты, Соня, ерундой маешься? Занялась бы чем-то толковым!»), зато считали достойными занятиями на досуге лото-карты-домино, коллективные вечерние песнопения и сидение в чайной, где, если верить плакату, делалась история.

То, другое и третье кончалось обычно мордобоем или в лучшем случае — тяжёлыми перебранками, но участники выходили из них взбодрёнными, будто обрели смысл жизни и ощутили, что хорошо отдохнули, день прожит не зря: к ним немного приблизилось счастье мира.

В этих шумных общественных мероприятиях не участвовали несколько тихих ссыльных интеллигентов и обособленно живущие «буряты», как их здесь называли , опрятные и молчаливые. Промышляли «буряты», как прадеды, ловлей рыбы и зверя. И слыли мастерами по разниманию дерущихся, ибо были хоть низкорослы, но могучи, знали тайную «Голубиную Книгу», и неспешная речь их странностью своей действовала на местных мужиков магически:

— Не грязни дракою-сквернословием поселенную. Или, как ныне говорят, — Вселенную. Ты думаешь, — это звёзды далёкие? Нет, это наша общая поселенная, изба звёздная, куда поселили нас, заповедав главенство Слова чистого. Не то изба порушится! И ты вместе c нею! Слова уст человеческих — глубокие воды, источник мудрости. Смерть и жизнь — во власти языка. Любящие его вкушают плоды его. А язык глупого — гибель для него, и уста его — сеть для души…

Им вторили живущие по соседству таёжники-зыряне. Только изъяснялись проще:
— Лес злых не любит, вражды не любит. При нём состоять с любовью следует. Когда живут бранчливо, тАйбола болеет, зверь уходит, красота меркнет. Смерть, одним словом. Допрыгаетесь! — грозили они, урезонивая буянивших тасеевцев и пришлых шофёров.

— Это старая правда! — отмахивались те.

— Старая правда всегда молода. Природу тАйболы не уважаешь — свою уважь! Каждый человек хорош, коли грязь соскоблит.
— Мы живём в историческом моменте великих свершений. В нём без ругани нельзя, — вяло оправдывались буяны, но ненадолго затихали, — видно, ища в себе «хорошего человека».

Главной достопримечательностью Тасеева числилась семидесятилетняя Микроба. Бывшая монашка, она поколесила по лагерям и ссылкам, выучилась ругаться похлеще любого мужика, но не потеряла истовой веры в бога.

— Ну, чистая микроба: в душу без мыла влезет и разъедает организьму изнутри, разъедает! — говорили в сердцах мужики, когда та доставала их нравоучениями.

Так и прилипла к ней кличка «Микроба», став как бы почётным званием, — она даже гордилась им, старалась соответствовать и была «всякой дырке затычка».
Микроба дружила с «бурятами» («за то, что верой крепки») — рядом с ними начинала уважать себя, становилась благостней и тише.
Существование любого из здешних людей дробилось на несколько жизней, которые сильно отличались одна от другой. И каждый был разный в этих своих разных жизнях, непохожий на себя, каким был день или час назад.
Соне виделась за этим ускользающая тайна: какой каждый сам? На самом деле? Или «на самом деле» не существует вопреки уверениям то ли капитана, то ли Ангела Мани?

— Дядя Михей! Что вы делаете?
— А ничего не делаю! Поняла? Ни-че-го. Не мешай ничего не делать! Так и норовят помешать...
— А как же счастье мира, дядя Михей? Ведь надо скорее делать историю!
— Отстань! История — она у каждого своя, а счастье — выдумка, мечтание.

В дневной рабочей жизни Михей возил на тщедушной кобыле Мэри доски с лесопилки к реке на сплав или к приходящей издалека колонне грузовиков, помогая размещать лес на приделанных к грузовикам платформах. Он ни минуты не сидел без работы. Мышцы его жилистого тела безостановочно двигались, вылезая буграми из-под выцветшей майки летом и пары драных фуфаек зимой, когда он скидывал ватник, разгорячась трудом. Мышцы, казалось, жили самостоятельной умной и загадочной жизнью, которой не нужна речь, — они и так вели нескончаемый разговор друг с другом и с предметами, к которым прикасались руки-ноги Михея.

Дневной Михей большей частью молчал, лишь изредка выплёвывая: «Подмоги!», «Раз-два, взяли!», «Но-о, паскуда!»
Вечерний Михей играл в домино с мужиками на собственноручно сколоченном столе с занозами, без умолку балагурил, и казалось: не сказанные днём слова рвались из него — он становился сплошным весёлым шумом. Но как и днём, всё время вертляво двигался, даже сидя за доминошным столом, будто натруженные за день мышцы не могли остановиться, шевелясь по инерции.
А сейчас неподвижно обмяк на мшистой просеке и был не похож на себя — ни на дневного, ни на вечернего. Может, такой — равнодушный ко всему и даже к себе самому — он и есть настоящий?

— Баба Маня, что вы делаете?
— А не видишь, дочка, радуюсь!

Баба Маня поливала какие-то зелёные ростки в кривых деревянных ящиках, которые стояли у неё на подоконнике, и, кажется, в самом деле радовалась, хотя вроде бы нечему. Тщедушного мужа её, бывшего учителя словесности, ссыльного и прощённого по истечении срока советской властью, но спившегося из-за ударов судьбы, называли «захребетник». Соня пыталась заглянуть под ворот глухого платья бабы Мани, чтоб увидеть, где там прячется муж, и разглядеть на нём следы ударов судьбы. Но скорее всего, размышляла Соня, он был у неё «за пазухой» — между огромными колышущимися грудями. Там больше места. Однако туда не заглянуть — высоко.

Баба Маня отличалась богатырским сложением, зычным голосом и кротким нравом, который никак не вязался с её видом «бой-бабы». Всю мощную энергию своего обширного тела и рвущегося из него трубного гласа она употребляла на защиту мужа, который, по слухам, гонял её «по коньку» и слова доброго не стоил.

— Он не работник — он поэт, — величаво трубила баба Маня. — Он мне стихи сочиняет! У каждого на земле — своё дело.
Когда «поэт» вылезал из-за хребта или из-за пазухи и обнаруживал себя, он шёл к людям на площадь перед сельсоветом. Молча и торжественно опорожнял два стакана водки. Громко и победно икал. Потом долго и глубоко вздыхал, значительно поднимая узловатый указательный палец к небу, загадочно произносил одни и те же слова: «Потому что именно!» — и прислушивался к их звучанию, видно, находя по мере удивлённого молчания всё более глубокий смысл в них, пока не падал под тяжестью обнаруженного смысла, который не мог выразить яснее, но явно знал то, чего не знает никто. Минут через десять начинал неловко елозить по земле, то ли пытаясь встать, то ли устраиваясь удобнее. Потом сворачивался калачиком, подтянув к подбородку коленки, и произносил вторую не менее загадочную фразу: «В тени твоих ресниц»... Летом его оставляли лежать, пока не проспится. Зимой отволакивали за ноги в избу, чтоб не замёрз. Ритуал иногда нарушали милиционеры, которые забирали его на перевоспитание, но это им не удавалось, — и через пару недель поэта возвращали бабе Мане.

У молочного цеха при ферме всегда можно было поболтать с разговорчивым вахтёром Онуфрием, имя которого сократили до обидного «Фря», но он не обижался.
— А что, я и в самом деле был «фря». Представь, ходил в белой рубашке с галстуком и учился бальным танцам. Ну фря фрёй!

Казалось, ему самому это трудно было представить, и приходилось напоминать себе, что это — было. Он жил когда-то в Саратове, работал осветителем в театре.
— Однажды прожектор у меня сломался во время спектакля. А в зале партийный вождь с женой пьесу смотрели.
— Что, сам Сталин, что ли?
— Нет, поменьше рангом. Но и этого хватило! Меня прямо из театра под белы руки увели — за вредительство. И на Колыму в телячьем вагоне.
— С телятами?
— Да нет, с людьми. Ты слушай. Я охранникам пьесы наизусть читал — меня за это любили, подкармливали. Так и выжил. Семь лет на Колыме отпахал, потом сюда на выселки послали. Слово-то какое давнее: выселки — высылка, значит. В Сибирь ещё при царе Алексее Михайловиче старообрядцев ссылали — за неправильную веру в бога. Не знали, что бога нет вовсе... Так вот — высылка. Кончился мой срок, да ехать некуда. Жена бросила. Дети не помнят. Это твоя мамка тебя к папаше привезла, чтоб ему не скучно было. Ты гордись мамкой!
У него не было кисти левой руки.
— А была?
— Да. Станком оторвало.
— А где она теперь?
— Собака съела. Год был голодный. Собаки тоже не жировали. А у нас Барбос — лохматый такой, не злой, ласковый. Я ему руку-то и скормил, чтоб добро не пропадало...

Тем временем в Тасееве шли обозначенные в лозунгах великие преобразования. Обновили портреты вождей, общественные здания. Чайная стала из грязно-синей ярко-зелёной («Чтоб зелёного змия не видно было», — шутили тасеевцы). Сельсовет же перекрасили в жёлтый. Михея, который спьяну определил сельсовет «жёлтым домом» , угнали за намёк «далеко и высоко», хотя, казалось, куда уж дальше заброшенного в тайге Тасеева!
У Микробы сняли заборчик, поставленный ею вокруг самовольно сделанного на просеке огородика, где она тайно высадила капусту. На общем собрании дружно осудили её сепаратизм, непонимание задач мирового пролетариата и пригрозили загнать за другой забор, казённый, если будет упорствовать в мелкособственнических настроениях, на что Микроба угрюмо сказала:
— Пуганы...
Да так сказала, что непонятно было: то ли «пуганы», то ли «поганы». Но к счастью, на это никто не обратил внимания.
Для поддержания мирового пролетариата было решено месяц добровольно поработать без выходных и в обязательном порядке привлечь на общественные работы Микробу, чтоб отбить религиозную отрыжку прошлого, выразившуюся в словах, что, мол, «для парЕния духа в человецех и для отдыха дадено светлое Божье воскресенье, когда и Бог почил от трудов своих».

— То — бог, а то — мы! У нас силёнок побольше, и перспективы поперспективнее, — грозно сказали Микробе. — А не схочешь, так найдём способ, чтоб сама на работу побежала при полном воспарении духа.
— Да, — одобрил народ. — Нам воли давать нельзя! Дай нам волю — совсем скурвимся!
Единогласно проголосовали за правильную ликвидацию неправильного заборчика, незаконной капусты и поддержали аплодисментами призыв к трудовому энтузиазму. Записали эти важные решения в протокол и дали его начальникам, чтобы повезли в Канск, откуда сообщат самому Сталину, что в далёком Тасееве стоят на страже государственных интересов и в едином добровольном порыве отдают выходные дни ударному труду в поддержку мирового пролетариата.
Потом дружно спели про то, как «все умрём в борьбе за это», и разошлись, горланя патриотическую частушку, которая, несмотря на матное слово в ней, демонстрировала уважение к величию вождя и потому не пресекалась:

— Ох, калИна-кАлина,
х...й большой у Сталина!
Больше, чем у Рыкова
и у Петра Великова!

Чуть не попала под исторические преобразования и Соня, когда в маминой конторе, после того, как там побывала Соня, нашли гипсовый бюст Сталина, рот которого был перепачкан клюквенным соком, а перед ним лежал кусок выброшенных Микробой сырых кишок от зарезанной накануне курицы. Соня всего лишь кормила «куколку», но страшный намёк на людоедство генералиссимуса углядели в этом те, кто знал, что так можно про него подумать, — можно, но никак нельзя!

Однако Соню по малолетству простили, строго пожурив и пригрозив Эве, чтоб активнее воспитывала дочь в духе ленинизма-сталинизма и в историческом почтении к фигурам современности, пусть и гипсовым, а не то её с мужем упрячут в тюрьму, а дочь отдадут на перевоспитание в детдом.

После всего, что Соня за два года наслушалась-насмотрелась, в её голове всё перепуталось. Одни и те же люди были то злы, то добры. То бились до крови, то через час ходили в обнимку. То громко возмущались сущей ерундой, то были послушно смиренны, позволяя вертеть собою.
Соня впервые поставила под сомнение мудрость мамы и незыблемость её правил. У мамы на всё были правильные ответы, но не было правильных вопросов, что обесценивало ответы.

Крамольная мысль поселилась в Соне: не всегда надо слушаться маму — она много знает, но не всё понимает. Знания её были, как листья без ветвей и ствола, которые сами по себе висели в воздухе, — ни к чему не приделанные, они не имели смысла, и правила её были неприменимы. В них не нуждалось живое булькающее варево, которое варилось вокруг, как и мама не нуждалась в нём. У неё всё было слишком просто: это — хорошо, это — плохо, это — красиво, это — нет, с этим следует иметь дело, с этим — не стоит. Но как же не иметь дела, если всё перемешано? Ведь тогда, значит, вовсе не жить! Тронешь одно, а под ним — совсем другое. Не станешь же всего сторониться! Значит, надо разобраться, понять.
К главному детскому вопросу «что как устроено?» прибавился другой, упрямый: как победить эту неразбериху и научиться управлять ею, чтобы не быть листиком, несомым ветром?

Не было на это ответов у мамы. Тем более их не могло быть у шестилетней девочки, которая не всегда может выразить словами неясные ощущения, — и значит, полагаться можно пока только на них.

Соня чувствовала: в недрах жизни вскипает другая жизнь, просится наружу, а в глубине уже набухает следующая, опять другая, рвётся на поверхность пузырями — то зловонными, то благоухающими, — смешиваясь в грязно-радужный мощный поток и увлекая за собою.
Жизнь и люди были, как матрёшки, — одна в другой: первая улыбалась, вторая печалилась, третья пугала злым лицом, четвёртая была равнодушной. И не поймёшь, от чего шарахаться, к чему прилепляться, потому что всё это — одна жизнь, в которой живёшь. Одна жизнь, где «хорошо» и «плохо» незаметно переходят друг в друга — и нет границ между ними. Или есть? И Соня пока просто не может их заметить?
Она пыталась спасаться в книжках — их мир был надёжней реального. Но вдруг написанное в них показалось неправдой, как показались выдумками и мамины сказки, и рассказы тёти Кыси. И даже про Ангела Маню она начала думать, что он ей просто снился. Стало как бы не за что держаться.
Жизнь закачалась, как зыбкое деревянное корыто на воде.
И сама себе Соня стала казаться неправильной — смешной и глупой. Детскую открытую восторженность сменила застенчивость. Тревожили несовпадения разных ликов одних и тех же людей.

И волшебная Дверь не помогала, хотя, когда Соня «ставила» её перед собой, красота начинала будоражить острее, разрозненные звуки сплетались в мелодию — и всё внутри заполняла тягучая, как ириска, сладкая жалость.
У большинства в Тасееве не было кровной родни. Каждый был сам по себе, как перекати-поле, хотя внешне люди жили тесно и будто вместе. Но как бы проходили мимо друг друга, не касаясь.
Волею судеб их забросило в эту точку пространства — приходилось обживать её и ладить со всеми. Однако какой-то главный смысл остался где-то за далёким порогом, который каждый переступил давным-давно — и покатился, покатился по миру, как листок оторванный, пытаясь зацепиться по дороге за что-то или кого-то. Но зацепиться не удавалось.
Оставалось верить: всё повернётся к лучшему завтра. Или послезавтра. Иначе и жить не стоит.
Но жизнь получалась какая-то грустная, где всего вперемешку, а держаться не за что. И люди от этого тосковали.
А когда совсем невмоготу делалось, невесёлые стихи-сказки сочиняли и печальные песни пели, от чего почему-то легчало — сердце будто истекало печалью на время и очищалось, становясь готовым к дальнейшему принятию жизни:
«На море-океане, на острове Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, на камне — светлица, в светлице красна девица Матерь Божия с сестрицами — Долей и Недолей. Прядут-сучат кудельку шёлкову: кому — от Доли нитка достанется, кому — от Недоли, а кому Матерь Божия в одну нить кудельки разные сплетает»…

«Как два заяца во поле сходилися,
Один бел заяц, другой сер заяц.
Серой белого преодолел.
Бел заяц — это Правда была.
А сер заяц — это Кривда была.
Кривда Правду преодолела.
И взял Правду Бог нА небо.
А Кривда пошла по всей земли —
И вселилась в люди лукавые»...

— Так уж устроено, — вздыхали местные. — Нет на земли правды. Так уж исстари повелось. Чего уж противиться?

И не противились. И даже сами Кривде порой прислуживали, обижая друг друга в угоду начальникам, чтоб Недолю не навлечь.
И в самом деле, получалось: нет на земле правды — у Бога она. Однако и с Богом — тоже неясно: одни утверждали, что его нет, другие в него верили и то обнадёживали им, то пугали. Но несовпадение того, что люди говорили и делали, вконец запутывало Соню.
Вот мама в Бога верит, крестит по утрам и вечерам Соню и даже читает при этом армянскую молитву: «Ханун ко, Ев вортхо, Ев хоко Српо, Амен»… Но нет в маме всепрощающей любви, заповеданной Богом, о которой рассказывала тётя Кыся, — казалось, мама не любит никого, кроме Сони с Адамом; местных сторонится, за глаза называет «чернь» и брезгливо морщит губы.

Папа в Бога не верит, но всех понимает, жалеет не осуждая — и люди рядом с ним делаются добрее.
От папы у Сони теплело на сердце, а маминого брезгливого высокомерия она стеснялась: становилось жалко тех, на кого оно было обращено. Она боялась: вдруг люди поймут, что вежливая улыбка мамы и доброжелательные «Здравствуйте! Как поживаете?» — обманные, а на самом деле ей всё равно, кто как поживает.

Когда мама бывала свободна, то рьяно занималась Соней, уберегая от «тлетворного влияния улицы», — сочиняла с ней ребусы, кроссворды, шарады, читала Пушкина и пела красивые грустные романсы о хризантемах в саду, о трёх юных пажах, любивших королеву, о чайке, которую шутя убил охотник, и о камине, где печально догорает огонь.
А за окном гуляли местные:

— Мне не надо шоколада,
мне не надо колбасы.
Дайте мне кусочек мыла
постирать мои трусы!

Вот «брошенка» Лизавета начинает страдания:
— Ветер дул, берёзка гнулась.
Я в любови промахнулась.
Ураган леса качает —
милый на меня серчает.

А вот заголосила тётка Анна, у которой муж в тюрьме:

— Ой, как дымно — не проглотишь.
С кем рассталась — не воротишь...

В тот день, когда Соню припугнули страшными карами за шкоду с бюстом вождя, она тоже решила поделиться с людьми страхами — вышла на круг и завела басовитым речитативом «со слезой»:

— Кто-то в нашу дверь стучится,
сердце моё ёкает:
ой, за мамою пришли —
увезут далёко...

Тут же кто-то откликнулся:
— Не горюй ты, наша Соня,
не печалься шибко!
Отвоюем твою маму,
скажем, что ошибка...

— А чего ж дядю Михея не отвоевали? — спросила тихо Соня, поняв вдруг, что участие местных, в общем-то, жалостливых и добрых, пасует перед опасностями и до дел не доходит… они всегда согласятся с чужой и даже со своей бедой и не станут противиться ей, страшась беды большей, — лучше потоскуют потом вместе, да этим ограничатся.
Соня почувствовала со стыдом, что на самом деле не очень-то любит этих людей — скорее, изучает, опасаясь их переменчивости, не доверяет и рассчитывать может лишь на себя. Ну и немножко на родителей, хотя с некоторых пор стало временами казаться, что она старше них.
Новая неизвестная ей самой сила вызревала в ней.
Гулянка как-то сама собой разладилась. Все разошлись.
— И-э-э-х, Соня, такой вечер попортила!

— Сами хороши, — огрызнулась Соня, чего никогда себе прежде не позволяла, и, опустив голову, побрела домой...

...

Соня просыпается.

Горит свет, но за окном темно — значит, ещё ночь. Шкафы почему-то все открыты. Выдвинуты ящики комода. Везде непривычный кавардак. В комнату хозяек дверь распахнута, и сами они, растрёпанные, в шалях поверх длинных ночных рубашек, жмутся испуганно к стене.

Соне становится не по себе: из страшного сна она попала в кошмар наяву. Или это тоже снится?

Папа и мама с незнакомыми застывшими лицами стоят у стола, за которым развалясь сидит чужой неприятный мужчина в сером плаще и постукивает пальцами по столешнице. Двое солдат вытаскивают и складывают перед Серым книги и вороха бумаг — письма, конверты, папины лекции. Они не помещаются на столе, падают на пол. Серый заставляет маму с папой подбирать их.

— Пишите на каждой книжке и бумажке «обнаружено у меня», подпись и число, — приказывает металлическим голосом Серый.

Папа поспешно достаёт чернильницу и две ручки.

У Сони начинает противно сосать в животе. Ей почему-то невероятно стыдно, что мама с папой такие послушные и разрешают Серому хозяйничать и так разговаривать с ними. Стыдно до резей в желудке, до мятной пустоты в полом теле. Мама с папой не должны знать, что она их видит такими, вдруг понимает Соня. К счастью, никто не заметил, как она проснулась. Соня, будто во сне, вскидывается, накрывается одеялом с головой, оставив себе смотровую щель, и сквозь неё продолжает подглядывать.

Красивые длинные пальцы папы с ребристыми ногтями и кустиками чёрных волос подрагивают, когда он пишет, что велит Серый. А у мамы вовсю дрожат руки и губы — вот-вот расплачется! — но она тоже пишет. Ручка прыгает. Чернила разбрызгиваются по белой скатерти.

Не могу писать, — взрывается она. — Зачем это? У нас нет ничего запрещённого! Мы честно трудимся на благо общества. Правда! Если кто про нас что нехорошее сказал, так это от зависти, что мы с нуля поднялись, живём достойно. Но вы ведь всё равно заберёте Адама?

— Пиши, пиши, догадливая! — почти добродушно хмыкает Серый и продолжает стучать по столу пальцами. — Непременно заберём. Лет на пять-семь. Но по правилам. На всё свой порядок. А насчёт запрещённого — может, в самом деле нет. Может, вы хорошо затаились?

У Сони ещё больше холодеет внутри: ведь под матрасом в её кровати мама прячет запрещённую книжку со стихами про жирафа, который бродит у озера Чад!

Серый продолжает размеренно говорить, мельком проглядывая подписанные мамой и папой бумаги:

— Вот муж твой однажды посидел? Посидел. Снисхождение ему дали? Дали. Выпустили. Поверили. Пожил на воле — мало ли что вредного удумал. Теперь снова посидеть надо — для профилактики. В интересах нашей советской страны. А ты: «правда, неправда»... У страны своя правда! Она главней твоей!

«Где это надо посидеть папе?» — удивляется Соня. Вспоминает: что-то похожее папа говорил про какую-то новую правду и про интересы страны, которые главнее. Только она не очень поняла — какие такие особенные у страны интересы, если не как у Сони, мамы, папы и других отдельных людей, которые в ней живут? И разве бывает правда новой и старой? В понимании Сони, правда всегда бывает только правдой, а неправда — неправдой. Но правда не может быть такой, как Серый!

«Блаженны алчущие правды, ибо они насытятся. Ох, Адам, накушаетесь вы этой правдой. Придёт она за вами!» — вспомнила Соня непонятное зловещее пророчество тёти Кыси.

«Цыплёнок жареный, цыплёнок вареный, цыплёнок тоже хочет жить! Его поймали, арестовали, велели паспорт предъявить», — вспомнилась Соне весёлая, но на самом деле очень жалостная песенка, которую часто напевала мама. Мама и папа были похожи сейчас на того бедного цыплёнка, который был «лишь куриный генерал и только зёрнышки клевал». Не отнимайте у мамы с папой их зёрнышек!

А голос мамы тем временем запел внутри Сони другую песню, героическую:

...Вот прапорщик юный со взводом пехоты
старается знамя полка отстоять —
остался один он от всей полуроты,
но не-ет, он не может наза-ад отступать!
Но не-ет, он не будет наза-ад отступать!
Вот кончился бой. И земля покраснела.
Врагов отогнали к далёкой реке.
И только наутро нашли его тело.
И зна-а-мя сжимал он в засты-ывшей руке.
И зна-а-мя сжимал он в засты-ывшей руке…

Соня всегда с замиранием ждала момента, когда мама грудным глубоким голосом будто взрыдает на долгом выдохе «не-ет» и сделает, вдыхая воздух, паузу перед тем, как медленно, будто ещё размышляя, протянуть: «он не может наза-ад отступать». В этой паузе Соня становится прапорщиком юным. Ей очень страшно, и она мгновение — только мгновение! очень долгое мгновение! — думает о бегстве с поля боя, представляя, как сейчас, прячась между мёртвых тел, быстро уползёт к спасительному лесу с открытого пространства, где взрываются снаряды и клубится дым. Ведь бой уже почти проигран! Бессмысленно сопротивляться. И зачем отстаивать неживое знамя, когда главнее остаться живым, спастись?! Чтобы потом, собрав новую армию, победить врага, — ведь это разумней, чем отстаивать деревяшку с тряпкой!

Но она не может бросить знамя! Хочет, но почему-то не может. Не может — и всё тут!
Что-то чёрненькое маленькое и трусливое в ней хочет бросить знамя, убежать.
А не может этого сделать что-то светлое и большое, которое тоже в Соне, но при этом, как ни странно, куда больше, чем она сама, — будто не только Оно её часть, но она часть Его.

И она понимает: бросить знамя — это предательство вовсе не деревяшки с тряпкой, а предательство этого Большого Светлого. Непоправимая измена, которая так изменит Соню, что её никто никогда не узнает, и даже сама себя она не узнает, когда поглядит в зеркало. Потому что если уползёт с поля боя, то всё равно не спасётся, а навсегда превратится в Скрюченного Чёрненького, который угнездился в ней и нашёптывает: «Брось! Беги!», а это было бы ужасно.

Мама делает следующий вдох-выдох — от вялого вынужденного «не может» до гордого твёрдого: «нет, он не будет наза-ад отступать».
Всего лишь ещё один вдох и выдох. Но между ними рождается новая бесстрашная Соня, в которой парИт лёгкое сердце.

И пусть наутро найдут её холодное тело, но в застывшей руке она будет сжимать знамя, которое она не выпустила до конца. И на губах её будет играть радостная улыбка...

А мама с папой подписывают и подписывают для Серого бумаги и книги. Вот уже последние стопки вытаскивают из шкафа солдаты.

Сейчас они подойдут к сониной кроватке, засунут руку под матрас, где прячется жираф, шкуру которого украшает волшебный узор!

Соня превращается в юного прапорщика, который — вдох! — не может, выдох — не допустит этого! Скидывает одеяло, будто внезапно проснулась. Садится в кровати. Трёт кулачками глаза и невинным взглядом окидывает комнату.

— Дядя, ты тоже хороший? — заспанным голоском спрашивает Серого, скорчив трогательную гримаску и застенчиво улыбаясь своей самой дружелюбной улыбкой.

— Тоже? — выдаёт себя Серый изумлённым вопросом, зная, видно, что его можно заподозрить в чём угодно, но только не в том, что он хороший. — Хороший как кто?

— Как мама с папой. Они тоже, как и ты, читать любят. И как тот солдатик, — Соня пальчиком тычет в одного из солдат с более симпатичным лицом. — Смотри, как он бережно держит книжки. Мама с папой говорят: кто любит книги, тот хороший! Мама с папой дарят тебе свои, потому что ты хороший? Папа добрый. Мама всегда говорит: ему ничего для людей не жалко...

Второй солдат начинает, как и первый, аккуратнее опорожнять полку, а Серый несердито прикрикивает на Соню:
— Ишь, шустрая! Разговорилась посередь ночи...

— Соня, разве можно незнакомым взрослым людям говорить «ты»?! — обретает голос мама.

Именно такой реакции и ждала Соня, чтобы произнести коронную фразу, которая должна окончательно убедить Серого в том, что он хороший:

— Ой, простите, — будто спохватывается она, обращаясь к Серому. — У вас такое доброе лицо, что вы прямо как друг, а друзьям говорят «ты». Вы будете дружить со мной?

— Буду, буду, — бурчит, отводя глаза, Серый. — Вот только с батьком твоим ещё трошки подружусь. Мы выйдем с ним, погуляем годик-другой...

И уже на «вы» обращается к Адаму:
— Собирайте вещички, Адам Суренович. Сами знаете, что брать.

Мама долго не может найти тёплые носки среди раскиданных вещей, и сама, как потерянная.

— Кончай работу! — устало обращается Серый к солдатам и поднимается. — Нэмае тут ничого. Ничого нэ заховано...

«А вдруг они напоследок мой матрасик поднимут?» — волнуется Соня. Надо чем-то закрепить эту маленькую победу. И придумывает.

— Мама, я опИсалась! — вдруг вскрикивает она и в самом деле делает это. Вряд ли чужие люди станут касаться испоганенного матраса. А книжку, если промокнет, можно будет высушить и проветрить...

— Ну что же ты, Соня, — раздражённо говорит мама. — Как маленькая! Подожди, сейчас папу провожу и тобой займусь...

Соня не в силах больше сохранять спокойствие и, уткнувшись в подушку, горько плачет, подвывая и вздрагивая всем телом. Пусть думают: она плачет от стыда, что опИсалась, и от того, что её обозвали маленькой.

Жирафа и маму она спасла. Отогнала врага к далёкой реке.

Но папу всё равно уведут. Папу спасти не удалось...

Карина Аручеан Мусаэлян

Книга "Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной" вышла в 2009-м году с большим предисловием Льва Аннинского. Книга была номинирована на несколько литературных премий. Продавалась в Москве, Санкт-Петербурге, Минске, Киеве, а также в Израиле, Армении, Германии и Австрии.

Так как бумажные книги все распроданы, то я разместила роман "Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной"в электронном виде для бесплатного скачивания ТУТ