Бессмертный барак
Сохранено 1943076 имен
Поддержать проект

В Средней Азии

В начале сентября 1938 года партию заключенных отправляют из Москвы. Где-то на запасных путях, далеко от здания Казанского вокзала (народу зрелище противопоказано, лучше, если оно происходит шито-крыто), стоит длинный зарешеченный вагон. Он еще пуст — начинку для него еще не привезли.

Утром во дворе «Таганки» стоит «черный ворон», или, как его называла мой тюремный друг Кэрол Митянина, Блэк Марайа, что по-английски значит Черная Мария. Нас выводят во двор, сажают в машину. Внутри она перегорожена. В задней ее части — отделение для конвоиров. «Ворон» трогается.

Все заметно взволнованны — прощаются с Москвой; возможно, навсегда. Сидя в полутьме, а иные закрыв глаза, чувствуем еще под собою ее мостовые. Отрываем их от себя. Что ждет впереди? Напоследок судорожно представляем себе знакомые улицы, по которым должен ехать «ворон».

Наконец он останавливается, и нас выпускают. Вокруг бесконечные скрещения путей и вагоны, вагоны, вагоны... Нас выстраивают. Один из конвоиров выходит вперед, держа в руках стопку синих конвертов. На каждом конверте — фамилия. Это наши «дела». Происходит быстрая проверка. Это пустая формальность, так как политические считаются у конвоиров «божьими коровками».

И вот перед нами длинный пульмановский вагон с зарешеченными окнами. В те недоброй памяти трагедийные годы редкий состав шел без такого прицепленного к нему вагона. Позднее, живя уже в ссылке, и я не раз наблюдала их с «воли».

Приказ садиться.

	 Шульц Вера АлександровнаПротивников теории Дарвина следовало бы приводить сюда и показывать им эти вагоны изнутри: сходство существ, громоздящихся за железной сеткой, натянутой вдоль вагона во всю его длину, с обезьянами — поражает! Человек возвращен к первобытности. За сеткой в верхней части каждого отделения, где полки соединены в сплошной настил, возятся косматые, заросшие, грязные существа. Из-за сетки беспокойно сверкают белки, бледные серые пальцы с черными ногтями цепляются за нее. Женщины в этих равных с мужчинами условиях умели как-то сохранить человеческий облик.

Женщины, все новые и мне незнакомые, втиснуты, как сельди в бочку, в одно из верхних отделений. Солнце палит в крышу. Нестерпимо жарко. Только в сумерках вагон прицепляют к поезду. И вот наконец под равномерный и словно успокаивающий стук колес, одинаковый и для свободных и для заключенных, начинается наш путь на восток.

Первый этап в пути — Сызранская пересыльная тюрьма. Добираемся туда в череде движения и длительных стоянок. Вагон, по-видимому, то прицепляется, то отцепляется... Проходят дни.

От Сызрани остались в памяти серое небо, клубившееся тучами, холодный ветер, сжатые поля и черная грязь под ногами. Длинная череда заключенных бредет по дороге, спотыкаясь на неровностях сырого скользкого грунта. Кругом тяжелая тьма быстро наступившей ночи, только на горизонте тлеет фиолетовая полоса. Впереди все холодно и неприютно. По бокам — конвоиры с ружьями. Людей не видно; вокруг только пустынные черные поля.

Какие неистовые искажения внезапно врываются в жизнь! Почему я здесь? Почему меня ведут как бандита, окруженного конвоем? В те дни я еще не разучилась иногда поражаться роковым несуразностям, происходившим на глазах.

Белое здание тюрьмы, наконец, выступает перед нами из мрака. Оно на окраине города. Утром я обнаруживаю, что мы находимся в большой, светлой, в два окна, камере, покрашенной белой известью. У каждой из нас койка с тюфяком и тощей, жесткой подушкой. Мы на седьмом небе. У дверей огромная деревянная бадья — провинциальная параша. Две-три женщины уже живут в камере, дожидаясь отправки. Среди них — Марта, очень некрасивая женщина лет сорока с лошадиными зубами и выпуклыми бесцветными глазами. Она из немок Поволжья, спокойно-доброжелательна. В углу лежит худая, скелетоподобная и стриженная наголо старуха. Она мучается животом и, пошатываясь, еле живая, ежеминутно пробирается к параше.

В Сызрани нас держат 10 дней, и мы немного «отходим». Сызранская баланда кажется нам вкусней московской, а каша жирней.

В день отъезда чувствую себя плохо. К вечеру начинается озноб, поднимается температура. Если я об этом скажу, то меня оставят здесь, как и эту больную старуху, от которой я, несомненно, заразилась. Но отстать от женщин, уже ставших «своими», кажется невозможным. И я молчу.

Наступает ночь. Отъезд. Опять идем, окруженные тьмой, по черной дороге, мимо черных полей... В полубредовом состоянии, с подкашивающимися ногами, спотыкаясь, достигаю своего обезьянника на путях. Когда обнаруживается, что я без сознания и вся горю, поезд давно идет, а следующий этап — Ташкент; впереди несколько суток пути. Конвоир приносит термометр. Жар свыше сорока.

Как я оказалась одна, внизу, в отдельном «купе» — не знаю. Весь путь до Ташкента — это короткие вспышки сознания и снова провалы в беспамятство. Меня мучила жажда. Как сквозь сон помню, что конвоиры поили меня горячим и очень крепким чаем. Это были минуты блаженства. Конвоиры попались человечные — они давно могли сдать меня как тяжелобольную где-нибудь по дороге. Но женщины просили за меня. Пожалели. Марта предложила ухаживать за мной, и ее заперли ко мне.

Однажды, когда я пришла в себя, меня вывели в коридор и поставили около окна. В Средней Азии еще стоит жара, и стекло опущено. Мне снова плохо, пальцы конвульсивно хватают оконную решетку и сжимаются на ней, и я теряю сознание. Обвисаю, но сзади поддерживает конвоир. Обо всем, что воспоследовало, мне позднее рассказали мои женщины. Поезд стоит на небольшой станции. Вдоль него проходит женщина с ребенком на руках. Ребенок держит белую булку. Смертельно бледное лицо с закатившимися глазами за решеткой окна привлекает внимание женщины с ребенком.

— Ой, что это с ней? Больная, видно? — сердобольно спрашивает она.

— Больная, больная, проходите,— нехотя бросает конвоир. Женщина берет у ребенка булку.

— Разрешите булочку беленькую хоть подать ей,— просит она.

— Не разрешается, гражданка, они у нас всем обеспеченные, проходите, вам говорят! — мрачнеет конвоир. Женщина молча и неодобрительно качает головой,

— Милостыньку христа ради не дадут подать! Безбожники...

«Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества»,— сказал когда-то Достоевский. Но в те годы сострадать не разрешалось, да и не безопасно было. На него был спущен с цепи зверь посильнее: страх.

Наконец Ташкент. Как во сне вспоминаю баню в санпропускнике Ташлагпункта... Кто-то меня, видно, раздел. Сижу, в чем мать родила на каменной скамье. Подходит пожилой узбек с бритвой: его обязанность брить женщинам лобок. В связи с болезнью я почти не осознаю этого нового унижения.

Другое сновидение: скуластая и чернявая, загорелая до черноты небольшая женщина с узкими угольными глазами трет и поливает меня из шайки. При Ташлагпункте есть маленькая больничка, и я попадаю туда. Это барак из двух палат — мужской и женской. Между ними даже не было двери, висела старая, рваная простыня.

Заведовал больничкой отбывавший здесь срок «политический» — врач из Ленинграда, доктор Анненков. В жалких условиях он делал все возможное для спасения своих больных, а если не мог помочь в силу обстоятельств, то отправлял в более медицински оснащенный «Больничный городок» ГУЛАГа, находившийся в шести километрах от Ташкента.

Доктор Анненков взялся за меня. Жара у меня уже не было. Но я явно превращалась в доходягу. Отвернувшись от всех, уставившись глазами в окно, неотступно думала о сыне, о том, что больше никогда не увижу ни его, ни мужа, что предстоит только одно: умереть.

Однажды в палате появилась новая больная. Высокая, сухощавая, с некрасивым, но энергично-властным лицом, говорившем о привычке управлять другими. Возраст — за тридцать. В лице ее поражала какая-то нехорошая меловая бледность. Она ходила, разговаривала, бывала на воздухе во дворе, читала что-то и не производила впечатление тяжелобольной.

Она оказалась одним из ответственных работников Бакинского горкома партии Антониной Тарасовой. Доктор Анненков с первых дней, как я заметила, настороженно-внимательно присматривался к ней. Впоследствии я поняла, что он уже тогда заподозрил страшный диагноз. Но пока что Антонина оставалась энергичной и даже иногда улыбалась.

Антонина как-то сообщила мне, что в мужской палате лежит немолодой уже профессор права, политический с большим сроком, заболевший в пути. Она никак не могла бы предположить, что это сообщение подействует на ее недужную соседку по койне как внезапный невидимый шок, пробудивший во мне желание немедленно встать, добрести до его койки, говорить с ним и, может быть, узнать от него о судьбе очень близкого нашей семье и очень любимого и чтимого ею человека.

Тут я должна вернуться вспять. Лишь в январе 1937 года во мне впервые появилась твердая уверенность, глубокая и незыблемая, в том, что в тюрьму бросают и невинных людей, не совершивших, по самой своей сущности неспособных совершить, преступления против революции и народа. Я имею в виду так называемых политических. В том январе был арестован и, по слухам, тут же расстрелян в казематах Лубянки Евгений Брониславович Пашуканис.

Это был давнишний и самый близкий друг нашей семьи. Нас всех связывало постоянное и тесное общение. Евгений Брониславович, литовец по происхождению, с молодых лет пошедший в революцию, талантливый ученый-правовик, к концу 1936 года должен был баллотироваться в Академию наук СССР. В «Известиях» появилась статья с его портретом. Помнится, в декабре. К тому времени он возглавлял Институт Государственного строительства и права, Институт красной профессуры и был заместителем народного комиссара юстиции СССР Крыленко.

При всем при том это был человек большой простоты и необыкновенной легкости в общении. Это была ленинская простота, нам так хорошо известная, простота подлинной интеллигентности и ума.

Должна сказать, что, арестованная, попав в камеру и увидав, что происходило с другими, я не раз подумала: не за знакомство ли и дружеские отношения с Евгением Брониславовичем Пашуканисом я нахожусь здесь? Оказалось, что всему виной моя фамилия. Разыскивая меня и брата по тюрьмам, муж и мать установили, что в одну ночь с нами было арестовано еще восемь человек с той же фамилией. Но мне это стало известно только через год.

Итак, Антонина из бакинского горкома партии рассказала мне о правовике профессоре, лежавшем в мужской палате. Судя по фамилии, грузин — Гигинава. Обмотавшись простыней наподобие юбки, худая как палка, изможденная, постучала о косяк дверного проема и, откинув залатанную простыню, переступила порог мужской палаты. Одного взгляда было достаточно, чтобы определить, кто из лежавших на койках доходяг профессор Гигинава.

Пожилой, с очень интеллигентным лицом и явно грузин. Я подошла, сказала, что мне очень нужно поговорить с ним. Он предложил мне сесть в ногах его койки.

— Вы должны, по моему разумению, знать Евгения Брониславовича, поэтому я и пришла к вам.

Фамилию я умышленно не назвала. Он приподнялся на локте и впился в меня глазами. Я прочла в них и удивление, и словно тень радости, и внутреннее волнение. Я сразу поняла, что не ошиблась. Вот какие подарки жизнь неожиданно бросает нам на пути. Для меня это был подарок. Тот, кто не был «по ту сторону черты» в те годы, никогда не сможет понять чувств, которые рождало хотя бы и призрачное соприкосновение с прошлым. Вновь стать человеком...

Я рассказала о тесной дружбе, связывавшей наши семьи. Потом мы долго и жадно говорили. Говорили вполголоса, да нас никто и не слушал. Не до нас было. Почти каждый в этой палате «умирал в одиночку».

Я узнала страшную правду: Евгений Брониславович действительно был почти сразу расстрелян в подвалах Лубянки. Профессор Гигинава тоже работал в области права и госустройства СССР. «Дело» у них было одно. Пашуканиса обвиняли в создании некой антисталинской организации правовиков, которую он якобы возглавлял. Профессор Гигинава был ее членом и получил десять лет лагерей.

— Никакой организации не существовало. Все абсолютный вымысел. Не было ни следствия, ни суда. Арестовано по этому делу великое множество людей, Пашуканис был великолепным человеком... и очень талантливым ученым. Был. Да, был. При таком обвинении иного ждать не приходилось...— добавил профессор и откинулся на подушку.

Я простилась с ним. В тот вечер все окончательно встало на место в моем сознании. Сомнения исчезли. А список злодеяний продолжал расти, и конца ему не было видно.

Войдя в чью-то жизнь и завершив ее, трагедия не всегда спешит покинуть место действия. Страницы, посвященные памяти Человека и жертвы — Евгения Пашуканиса, я хочу завершить еще одной, кажущейся мне порой великолепной и в то же время призрачной страницей.

В военную зимнюю ночь 1941/42 года в далеких снежных пространствах Казахстана меня отыскала еще одна смертная весть. Я уже жила в ссылке. На так называемой «свободе». Уже повидалась со своими, посетившими меня на берегах Арала. Узнала от них, что жена Евгения Брониславовича в лагерях. Дочь Соня, уже девушка, живет самостоятельно, работает. Лютика взял к себе и воспитывает двоюродный брат Евгения Брониславовича. Все как-то образовалось. И вот настала война.

Ночь, когда меня настигла и потрясла эта весть, я никогда не забуду. Я сидела у стола и исправляла ошибки в тетрадях учащихся. Саксаул в печке, обогревавшей мое жилье, давно прогорел, и становилось холодно. Ветер налетал со степи и набрасывался на стены моего дома. Стены — маты из камышовой соломы, обмазанные глиной, не могли долго хранить тепло домика-комнаты, в котором я жила одна «на квартире». Я встала со стула, чтобы накинуть на плечи еще что-нибудь теплое, и увидела на табуретке еще не прочитанные газеты. В одной из них, я не помню ее название, но знаю, что это была молодежная газета, наподобие нашей «Комсомольской правды», издававшаяся в Казахстане на русском языке, мне бросился в глаза заголовок: «Подвиг юной партизанки». В статье был описан подвиг юной девушки-москвички, ставшей партизанкой и на подступах к Москве отдавшей жизнь в борьбе с наступавшими фашистскими ордами. Лишь незадолго до этого мы узнали о подвиге Зои Космодемьянской. То, что теперь читала ночью, при коптилке в Казахстане — было подвигом аналогичным. Имя девушки было Соня Пашуканис.

Своей героической смертью она хотела реабилитировать имя отца. Но есть для меня непонятное и темное в этой истории. Когда я в пятидесятых годах вернулась в Москву, там никто о подвиге Сони ничего не знал. Жена Евгения Брониславовича, к тому времени вернувшаяся из лагерей, со мной встречи не искала. Меня это очень удивило, так как мое сообщение было ей передано.

Моя жизнь не была легка после возвращения в родной дом. В скитаниях прошло шестнадцать лет... много воды утекло с ними. Прописаться дома помог мне только широко известный в то время фельетон С. Нариньяни «Жесткие сердца» в «Известиях». Дегуманизация людей во времена сталинизма давала плоды.

Во всяком случае, я до сих пор испытываю чувство вины перед памятью отца и дочери, чьи имена, имена героические, сгинули и поглощены навсегда.

Газету со статьей о Сонечке я долго берегла. А потом, видно при отъезде из Казахстана в 1943 году — еще шла война, и отъезд был труден, к тому же у меня уже жили сын и мать, — газета пропала.

Иногда все кажется мне не явью, а сном.

В больничке квалифицированного зека-доктора я провела в общей сложности недели две. Улучшения в моем состоянии не наступало. Доктор решил отправить меня в Больничный городок: к этому времени подобрался «этап» больных.

К вечеру во двор больнички въехал грузовик — его надо было догрузить. Меня кто-то поддержал, и я оказалась в кузове сидящей, опершись спиной о кабину водителя. Из состояния ужасной слабости внезапно меня вывел знакомый голос. Это была Марта, ходившая за мной в поезде. Оказалось, что и она, и другие заключенные все еще пребывали на пересылке в Ташлагпункте. Заболела — что-то с печенью серьезное. Она села рядом. И тут в край борта вцепились крепкие, загорелые до черноты пальцы и над бортом грузовика возникло лицо. Оно было мне знакомо... загорелое, темное, в прорезях узких глаз сверкали белки, угольно-черные зрачки и такие же черные косматые вихры. Одно гибкое движение, и это создание очутилось в грузовике. И я вспомнила: это она мыла меня, находившуюся в полусознании, больную, когда этап прибыл в Ташкент и сразу был отправлен в баню.

Марта уже знала ее, провела с ней две недели в бараке Ташлагпункта на пересылке. Это была всем известная урка Катька, сызмальства мотавшаяся по тюрьмам. Теперь она отбывала срок за вооруженное ограбление и убийство. Неудержимо смелое, страшное в приступах злобы создание.

Во всем сказанном мне пришлось убедиться самой впоследствии, когда мне довелось попасть в барак пересылки. Катька оставалась там — отбывала срок. В пересылке в это время находилась молодая женщина с годовалым ребенком, родившимся у нее в тюрьме. Повода я не помню, но она чем-то вызвала гнев Катьки. На столе стоял чайник с только что принесенным кипятком для чая. Мать с ребенком на руках стояла перед Катькой. Та схватила в порыве бешенства чайник и занесла его над ними, чтобы ошпарить обоих. Находившиеся рядом женщины бросились к ней и сумели помешать ей, сами получив при этом ожоги.

Катька не боялась никого и ничего. Она знала, что все равно приговорена к смерти неизлечимой болезнью — пеллагрой, видом авитаминоза, от которого спасенья нет. На ее темной коже все больше проступали светлые пятна — зловещий знак. Ломбардская проказа — ныне пеллагра.

Посредине кузова на полу лежало несколько мужчин. Все это были узбеки. Почти неподвижные, с полузакрытыми глазами. У двоих только пальцы перебирали обнажившиеся вверху животы. Это агония, подумала я с ужасом — не видела я этого раньше. Измученная, угасающая человеческая плоть.

Наконец грузовик тронулся.

В нескольких километрах от Ташкента когда-то стоял монастырь. Вокруг него остались земли и до сих пор, как в старом парке, росли большие развесистые деревья. Количество заключенных настолько возросло в конце тридцатых годов, что там решили построить больницу для заключенных. Овцы и козлища были здесь перемешаны: попадали сюда из тюрем, из лагерей, из пересылок, и уголовные, и политические зеки. Теперь на месте, где стоял монастырь, белело шесть одноэтажных корпусов и седьмой поменьше — морг.

...Грузовик едет. На выбоинах нас так встряхивает, что я не надеюсь, что выдержу этот путь. Катька политических презирает и, сидя на своем узелке, не глядя на нас с Мартой, поплевывает семечками.

У меня в ногах лежит молодой узбек в задравшейся рубахе и полурасстегнутых брюках. Я не могу оторвать глаз от тонких смуглых пальцев, перебирающих впалый живот... от молодого лица, с легшими на него тенями приближающейся смерти.

В воздухе быстро темнеет. Наконец грузовик останавливается. В сгустившихся сумерках пахнет травой, свежестью, над головой листва деревьев, и я вдруг чувствую острую радость, внезапное исцеление сходит на меня. Я жадно дышу... дышу... дышу.

Стенку грузовика откидывают. Короткая команда: «А ну слазить!» Сначала слезают мужчины, потом мы. Двое узбеков остаются лежать. Пальцы молодого — остановились. Оба недвижимы.

— Эй, вы! Сказано слазить! Оглохли, что ли? Грубый окрик конвоя не может вернуть к жизни тех двоих. Конвоир разъярен. Он тупо видит одно: неповиновение приказу. Одним прыжком он взлетает на машину и наотмашь бьет сапогом одного из лежащих в бок. Тело остается неподвижным. Грязно ругнувшись сквозь зубы, конвоир подкидывает тело ногой, и оно, перевалившись через край грузовика, с глухим стуком падает на землю. За ним — второе. А мы? Мы, все остальные? Пешки, почему мы бесстыдно молчим?

Что пронеслось над этим простым русским парнем? Что заставило его превратиться в это тупое и свирепое существо, потерявшее уважение даже к таинству смерти? Приходят на ум слова Толстого о том, что достаточно оторвать человека от семьи, надеть на него мундир, дать в руки ружье и ударить в барабан, чтобы пробудить в нем душу зверя...

Нас по темной аллее ведут к белеющему вдали дому. Окна его кажутся ярко освещенными. Внутри в большой комнате душное скопище людей. Сидят на скамьях, лежат на полу. Мельканье. Многоязычный говор. Притуляюсь где-то у стены, впадая в полузабытье.

Под утро, когда уже светает, попадаю в кабинет дежурного врача. Мы одни. За столом молодая светловолосая женщина. Прочитав историю болезни — не знаю, какие сведения обо мне у нее есть еще,— она долго и очень внимательно разглядывает меня.

Обследовав меня, она тихо и быстро спрашивает, остались ли родные в Москве. Да, остались. Она кладет передо мной листок бумаги, конверт.

Кратко сообщите о себе, где вы и куда на ваше имя послать деньги. Быстро. Дежурство кончается, и я должна взять письмо с собой. Я беру вас в свое отделение и сама буду лечить.

Считаю эту встречу с доктором Валентиной чудом. Считаю, что она спасла мне жизнь. Спасла совершенно бескорыстно. Подвергая себя ужасному риску. Она была вольнонаемной. Могла не только потерять работу, сама могла оказаться за решеткой.

Чудо этого письма непонятно мне и поныне. Муж получил его на следующий день!.. Кто-то улетал на самолете в Москву и захватил его. Все, что я могу предположить. Деньги были тут же переведены телеграфом.

В одной и той же стране, в одну и ту же «эпоху», в одних и тех же обстоятельствах, в одном и том же месте два человека одного поколения, одной национальности, различен только уровень культуры,— я имею в виду конвоира, выбросившего ударом ноги тело умершего заключенного из грузовика, и врача, поставившего под удар собственную судьбу, чтобы спасти жизнь такому же заключенному,— действовали противоположно: зверски и милосердно. Насколько прав был Достоевский, говоря о милосердии. Человек всегда и во всем должен помнить, что он человек. Социологи... психологи будут когда-нибудь делать выводы об эпохе «сталинских вакханалий». Я, как ее современник, только вспоминаю и фиксирую. В этих воспоминаниях — долгий путь, по которому мы были обречены идти около полувека. Это — крупинки истории.

Доктор Валентина давно поняла происходившее вокруг. Ежедневно перед ее глазами волочился этот живой поток измученной человеческой плоти. И, пораженные насмерть, не чувствуя за собой вины и чувствуя одну жестокую обиду, эти полумертвые тени людей не теряли своего человеческого достоинства. Они — бесправны, они — пешки. Но внутренне гордые пешки. Валентина научилась читать в их глазах. Все они верили, невзирая на свою растерзанность, на временность происходящего... надо было только в своем обличье продержаться это время разгула большой неправды, выжить!

Беспрецедентность происходившего, вызывавшего у большинства только страх и ужас, пробудила в Валентине активное желание помочь им. И она помогала.

Доступа к пришедшим на мое имя деньгам я не имела, но могла по доверенности поручить пользоваться ими кому-нибудь из персонала больничного городка. С помощью их доктор Валентина ежедневно и настойчиво выволакивала меня из доходяг. Она покупала мне масло, сахар, белый хлеб, молоко, фрукты и другие питательные продукты. И я стала возвращаться к жизни. Но все это было позднее, а тогда, после первого осмотра и записки-письма домой, доктор Валентина вызвала санитарку и дала ей распоряжение положить меня в свое отделение. Марта попала в другой корпус, урка Катька — тоже.

Смею ли я забыть, с какою легкой легкостью и простотой доктор Валентина вернула мне великое благо: жизнь. Узкая длинная комната с окном против двери. Три койки, Две из них пусты, на третьей лежу я. Наслаждаюсь покоем, одиночеством, простынями, подушкой с наволочкой, тишиной... не много нужно после долгих месяцев валяния на голом полу под койкой или на грязном тюфяке на койке в лучшем случае. Окно открыто. Оно выходит в сад, где большие деревья и кое-где даже цветы. Комната полна утренней свежести, ароматами сада, несмотря на то что окно затянуто мелкой металлической сеткой. Ярко-голубое небо. Кусты в саду залиты солнцем. Одолевает блаженная дрема, и я снова засыпаю.

Проходят дни. Я поправляюсь. Уже начало октября, но ташкентское небо безоблачно. Еще тепло. На солнце даже жарко. Отваживаюсь выходить в сад. На скамьях сидят бритоголовые мужчины с бледными лимонно-бронзовыми лицами. Грубые черные халаты, бязевые рубахи и кальсоны, бронзовые ноги в стоптанных тапках. Очевидно — узбекские коллеги, политические. Но я еще не в состоянии вести разговоры, общаться с людьми...

Под вечер в палате загорается под потолком тусклая лампочка. И она не погаснет всю ночь. С ненавистью смотрю на нее. Не гаснущий по ночам свет был для меня пыткой в тюрьме. И теперь она опять тянет щупальца к моим закрытым глазам. И всю ночь я ее чувствую, хотя и сплю. Когда проем окна начинает синеть, проклятая, наконец, гаснет, и я засыпаю по-настоящему.

Однажды ночью просыпаюсь от ощущения, что я больше не одна. Открываю глаза. На койке у противоположной стены сидит, подобрав под себя ноги, странное существо. Девушка. Она напоминает выпавшего из гнезда птенца... настороженного и очень больного. Голова склонена набок. Волосы короткими черными сосками торчат во все стороны. Лицо заострилось. Узкие синеватые губы сжаты. На скулах красноватые пятна. Глаза — поражают: черные, блестящие и дикие; они слегка косят и широко открыты. Вероятно, у безумных должны быть такие глаза — они как бы блуждающие в пустоте звезды, полные вечного мрака.

Бязевая больничная рубашка с рукавами разорвана и, сползая с плеча, обнажает смуглые девичьи груди с острыми лиловатыми сосками.

Ночь. Тишина. Больница спит. Смотрю, не отрываясь, на этот неподвижный сфинкс передо мной, с пустыми и все же тоскливыми глазами. Проходят долгие минуты... От тоски, неожиданности и непостижимости всего этого бредового видения мне хочется зареветь.

Обхватив колени, девушка вдруг начинает раскачиваться, медлительно и равномерно. Хриплый клекот в ее горле нарушает тишину, переходит в заунывное бормотание нараспев. Напряженно вслушиваюсь.

Господи, господи!
Ты сидишь на небе
И не работаешь...
Ох, а я-то, господи,
Всю-то жизнь работала!
А теперь — нет мочи!
Что ж ты меня, господи,
На земле оставил?
Ой, мне тяжко, господи!
Нету больше силы...
Где ты, моя мамушка,
Где, моя заступница?
Отзовись, родимая!

Приступ кашля прерывает ее. Она хватается за грудь. Глаза у нее широко открыты. Особый блеск в их темной глубине погас, теперь они мутны и жалки. И вдруг она вскакивает на кровати во весь рост. Опираясь спиной о стену и затравленно озираясь по сторонам, всхлипывая, зовет:

— Мамонька! Мамонька моя! Ой, игде же ты? — Потом тихо и хрипло добавляет: —Мамонька! Пропадает ведь твоя. Маруся... совсем пропадает.

Дрожь сотрясает ее худенькое, жалкое тело.

Я встала. Подошла. Схватила ее обжигающую от жара руку, похожую на птичью лапку, и стала гладить ее и уговаривать лечь. Маруся долго разглядывала меня косящим воспаленным взглядом, склонив набок голову. Потом послушно легла. Накрыв ее одеялом, я пошла и села на свою койку. Спать я не могла. Прошли какие-то мгновения, и она, снова подняв с подушки острую, в черных сосках голову и хитро глядя на меня, стала манить пальцем. Я подошла.

— А у нас дома поросенок есть! — сказала она скрипучим голосом и подмигнула мне.— Напишешь мне письмо домой? А?.. Напишешь?

— Напишу. Конечно.

— Велю я, мать сала тебе пришлет в посылке. Не веришь?.. Пра, ей-богу, пришлет! — добавляет она певуче-заманивающим голосом.— А может, и сама приедет привезет... скучилась я по ней... ох как скучилась... тошнехонько мне, сестрица... не видать мне дома родного... не видать...

Окна начинают синеть. Светает. Лампочка под потолком наконец гаснет. Ложусь и долго еще думаю о Марусе: судьба ее намного чернее моей.

На следующее утро — Маруся еще спала — я вышла в сад и долго ходила по пустынным дорожкам. Потом я услышала крики. Они доносились со стороны моего корпуса. Я поняла, что это буйствует Маруся.

На траве под окном валялись одеяла, простыни, подушки, тощие тюфяки, полотенца, тапки, кружки, миски, ложки, осколки стекла. Все это она выбросила в разбитую ею верхнюю, не затянутую сеткой, фрамугу окна. Сама она металась по подоконнику и что-то выкрикивала.

Марусю увезли. Говорили — в городскую психиатрическую ташкентскую больницу. Известно о ней было только, что она родом из Фрунзе, что сидит по пятьдесят восьмой, что в тюрьме сошла с ума. Я ее больше никогда не видела. Ничего о ней не слышала. Едва ли она могла выжить: туберкулез, воспаление легких, психическое расстройство.

Недели через три привезли в Больничный городок бакинку Антонину Тарасову. С тех пор как мы расстались в больничке доктора Анненкова, она очень изменилась. Устрашала худоба, кожа неестественной белизны, равнодушный тусклый взгляд. Она даже не обрадовалась встрече.

Доктор Валентина поместила ее в мою палату. Часто заходила к ней и, склонившись над койкой, ласково что-то говорила. Антонина отвечала равнодушно и односложно. Она почти не вставала. Часами лежала молча, уставившись глазами в потолок, сумрачная, мучнисто-белая. Когда глаза ее были закрыты, мне казалось, что она мертвая.

Пыталась и я говорить с ней, пробудить ее интерес к чему-то. Предлагала ей то винограду, то яблок, то молока... Но она почти перестала есть, ей ничего не хотелось. Ничто ее не интересовало. В ней все больше чувствовалась полная отрешенность, Не вспоминала свой бакинский горком, друзей, работу, в которой была вся ее жизнь, все ее интересы. Уже в неволе она подружилась с молодой и очень красивой грузинкой, носившей прозвище или имя Бабуля, очень не подходившее к ней. В больничке на Ташлагпункте Бабуля навещала ее. Мне запомнилось, как они часто упоминали имя старухи Мусабековой — матери члена правительства Мусабекова, тоже находившейся здесь, в Ташлагпункте.

Однажды ночью я сквозь сон слышала, как в палату входили и выходили. «Ночной обход...» — подумала я и только повыше натянула на себя одеяло, защищаясь от света ненавистной лампочки под потолком, и снова заснула.

Наутро койка Антонины оказалась пуста. Вскакиваю с постели. Рванув дверь в коридор, останавливаюсь на пороге. То, что я увидела, до сих пор перед глазами и, наверное, не исчезнет уже никогда.

На темном крашеном полу у противоположной стены коридора лежит мертвое тело. В полутьме оно холодно белеет мраморной наготой. Левая рука откинута в сторону. Раскрытая кверху ладонь как будто еще просит о чем-то. Решетка ребер, обтянутая меловой кожей. На левой ноге, на щиколотке,— бирка, подвязанная обрывком веревки. На ней безграмотные фиолетовые каракули: пропуск в седьмой корпус, а оттуда — в общую яму.

У гипсово-белого тела мертвой Антонины вновь вижу черную тень «человека», с маниакальной жестокостью и равнодушно шагающего по трупам в слепой вере тянущихся к нему жертв. Вижу дикий путь Антонины из бакинского горкома в общую яму. Солдаты на войне тоже ложатся в общие ямы, но это братские могилы. Они освящены уважением. Над ними звучат салюты. Возле них — скорбь родных и близких. Нагое тело Антонины ждет совсем другая яма. В нее сваливают отбросы общества: убийц, бандитов и нас, «врагов народа»...

Стою над Антониной, склонив голову перед великим страданием, и во мне неистовое желание — жить!

Шульц В. А. В Средней Азии

Шульц Вера Александровна (1905-1989), актриса, преподаватель иностранных языков.