Сохранено 2586112 имен
Поддержать проект

Белая Книга о жертвах политических репрессий. Самарская область, том 8

Белая Книга. Том 8

Белая книга. О жертвах политических репрессий. Самарская область [Текст] : 23 т. Т. 8/ — Самара : Самарский Дом печати, 1998. — 312 с. — 500 экз. — ISBN 5-7350-0231-7.

 

ВИКТОР АСТАФЬЕВ. Лауреат Государственных премий СССР и России

 НЕ ХВАТАЕТ СЕРДЦА

И сами Боги не могут сделать бывшее небывшим.

Греческая пословица

...Появился у нас крючок на двери избушки, кованый, зацепистый.

Дождливой сентябрьской ночью, когда все вокруг лежало в тяжелой бездонной тьме и только печка в нашей избушке разухабисто ухала, будто играючи одолевала подъем в гору, дверь нашей избушки дернулась и в петле шевельнулся железный крючок.

Мужики рассказывали всякую всячину. Высотин много знал сказок и что-то как раз жуткое да чудовищное повествовал нам, парнишкам, - мы и орехи перестали щелкать со страху.

Все разом уставились мы на дверь, против которой мелькало огнем устье за лето изгорелой железной печки. И не только крючок, но и темные росчерки щелей на рассохшейся двери было отчетливо видно.

Крючок еще раз слабо дернулся, подпрыгнул в петле, но был он ловко загнут - из петли не выскочил.

Виктора Петровича Астафьева представлять читателям нет надобности, ибо за ним утвердилась слава воистину народного писателя. А что может быть выше, важнее, почетнее этого? Его многочисленные прозаические книги, одухотворенные высокой поэзией, согретые горячей душевной любовью и сердечным доверием к людям нелегкой судьбы, — сама жизнь. Одна из таких книг -- “Царь-рыба”. Потрясающее повествование в рассказах. Публикуемый в настоящем томе отрывок взят из него.

- Кто? - вполголоса спросили мужики, вытаскивая из-под изголовий топоры, парнишки схватились за ножи - так уж у нас уговорено было: если еще раз сунутся норильцы, мужики становятся по бокам дверей, мы приседаем на пол, и пусть они входят в темную избушку, сколько бы их ни было - мясо сделаем!

За дверью не отвечали и не шевелились.

- Кто? - уже громче повторил Высотин и помаячил нам, чтоб мы не швыркали носами. Конечно же, мы и без того не дышали, и мне, да и Петьке с Мишкой, наверное, от задержанного в груди дыхания нестерпимо хотелось закашлять, кашель поднимался все выше, выше, подходил к самому горлу.

- Пустите, пожалуйста, люди добрые! - послышался за дверью тихий голос, в- глуби которого угадывалась напряженность и тревога, а по верху скользило вековечное страдание бездомной души.

- Кто ты?

- Беглый я.

- Час от часу не легче!

В печке ворохнулись, затрещали и рассыпались головни. Избушка погрузилась в полутьму, сделалось слышно дождь за стенами, дребезжание составного стеколка в окне.

“Окно! Нас застрелят в окно!..”

Печка оживала, начинала махать желтеньким флажком из дырявой дверцы, обрастать горящими травинками по бокам и трубе.

- Надо печку залить! - прошептал Мишка и стал подкрадываться к чайнику, стоящему на краю печки, распространяющему горьковатый, прелый запах ши-пичных корней, смородинника и зверобоя. На пути к печке Мишку перехватил отец, засунул его себе за спину, в темень, и, как бы ненароком задев о сухую лиственную стену звонким топором, грубо и в то же время просительно бросил:

- Уходи давай! Уходи!..

- Пустите, добрые люди. Пропадаю, — отчетливо и совсем близко произнес беглый с тем спокойствием, с той горечью в голосе, какая дается лишь людям, и на самом деле пребывающим на краю гибели, либо великим артистам. Может, беглый и есть артист? Черт его знает - их там, в Норильске, сказывают, всякой твари по паре.

- Не открывай! - прошелестело разом из трех ребячьих одеревенелых ртов. Но кто же слушает ребят, тем более в таком крайнем положении!

- У нас уже побывали гости, обчистили, обсняли. Нечего брать... - подал голос мой папа, и в голосе этом послышалось мне колебание и неуверенность.

- Ходите тут!.. — поддержал его еще более неуверенным голосом Высотин. -Сколько вас там?

- Один я. Один! - голос беглого слышался где-то внизу, и не сразу, но мы сообразили, что он от дверной скобы сполз на доски крыльца и лежит под дверью. - Не граб... не граблю я... не мародерничаю... - голос рвался. - Миром и Богом спасаюсь...

- М-ми-иром, - слабо буркнул Высотин. - Знаем мы теперь, каким миром-то!.. — Высотину казалось, должно быть, что говорит он тихо, себе под нос. Но тот, за дверью, был чуток, расслышал все и что-то хотел возразить, да вдруг разразился долгим, затяжным кашлем, и колени, сапоги ли, может, и голова его бились, стучали об дверь. Кашель перешел в хрип, в сиплое удушение. Стараясь наладить дыхание, сделать уверенным голос, беглый посулился за дверью:

- Я не х-хэ... их-хэ... ух-уду... кх-харр... - он отхаркнулся и все еще хрипло,

но уже отчетливей сказал, преодолевая одышку: — Не уйду... Я на чердак... подожгу. Нет выхода...

На чердак! А на чердаке-то мешок с хлебом, кедровый орех насыпью и в бочках. Крыша сухая, слеги сухие, береста ворохами запасена, корья полно. Окошко в избушке узкое. Дверь подопрет злодей - не выскочить. Мы, парнишки, может, и... А мужики...

Беглый не торопил нас, давал время обдумать его угрозу, взвесить все. Высотин мотнул головой, отец подвинулся к двери, взялся за крючок. Высотин, распластавшись по стене за косяком, поднял топор.

Вот тогда я до глубины души осознал часто встречающиеся в книгах слова:

“Секунды показались вечностью...”. Пока отец вынимал крючок из петли, во мне до того все напряглось, что где-то в ушах или выше ушей тонко зазвенело, звон становился все гуще, все пронзительней, будто погружался я без сопротивления и воли в водяную беспробудную глубь.

Вынув крючок из петли, отец, как драгоценность, без стука и звяка опустил его на косяк, вдруг изо всей силы пнул дверь и отпрянул в сторону, тоже приподняв блеснувший в темноте топор.

С улицы дохнуло дождливой холодной мутью, устойчивым духом мокрой кедровой хвои и запревающего палого листа.

В проеме двери никто не появлялся. Было пусто, безгласно, недвижно на дворе, и только, воедино соединенная, шепталась беспокойная тайга под ветром, полосами хлестал в стены дождь, лился с желобков тесовой крыши в выбитые и уже полные от капель канавки вдоль завалины избушки. Но звуки струй, слитный шум леса, шорох затяжного дождя, смывающего с деревьев листья, стук капели, падающей с крыши, нам привычны, как привычна бывает тишина в своей обжитой избе, они не мешали нам слышать и узнавать всякое другое движение, даже малейший треск и шорох в ночи.

- Не дурите, мужики, - раздалось под дверью, - уберите топоры... Я крепче сжал деревянную круглую ручку ножа, хотя не знал еще, как это я могу им пластануть человека, если он нападет на меня, почувствовал, как остальные обитатели избушки тоже сжали оружие свое, хотя, как и я, тоже не ведали - посмеют ли рубануть или ткнуть человека, надеялись, что это получится как-то само собой.

На пороге избушки возникло что-то лохматое, темное, перевалилось через преграду, поползло к дверце печи, упало со стоном, с подвыванием возле нее и лишь какое-то время спустя выдало звук:

- За... за... закройте!

Беглый просил закрыть дверь, значит, и в самом деле был один.

Закрыли двери, зажгли лампу, подбросили в печь дров.

Возле печки хохлился серой, полуощипанной вороной человек, почти обнявший железную коробку, почти упавший грудью на плоский ее верх. На лиходея он не походил совсем.

Под беглецом скопилась и потекла к порогу избушки лужа. От ремков беглеца, от серой матерчатой шапки, даже от волосьев, затянувших лицо, валил пар. Реже, реже, но все еще звучно выстукивали зубы. Не сразу, не вдруг приходил в себя гость; и первое, что увидел и услышал, — чайник, сипящий на печке. Он прижал к чайнику ладони, но кипятку попросить не смел. И не знаю отчего — от жеста ли этого просительного и жалкого, от рванья ли нищенского, от жалости ли моей природной — пропали во мне страх и злость. Я сунул ножик

под постель, взял кружку со стола и, сторонясь беглеца, стал цедить чай из рожка обгорелого чайника.

И пока лилась горячая струя в кружку, беглец не сводил с посудины глаз, а я с него, но разглядеть особо ничего не мог, лишь большой мокрый нос, как бы отделившийся голым утесом от загустелого чернолесья, крупные, в кистях худые руки да мертвецки усталые, то и дело смеживающиеся, воспаленные, иссеченные ветрами зеницы, не глаза, а именно зеницы, как на старой иконе, глубоко завалившиеся в копотную темь.

Я думал, он выхватит у меня кружку, расплескает чай. Но беглец обхватил посудину, будто цыпушку, ладонями и, что-то угадав во мне или поощренный •моим поступком, поскреб друг о дружку губами, сплошь покрытыми трещинами и болячками.

- Хлебца!

Я взял со стола краюшку хлеба, заглянул в прикрытый берестой противень — в нем еще оставались хрящи от стерляжьей головы, крылья, рыбье крошево, да и жижа не была вымакана кусками - из-за дождя и ветра на сети мы не выплывали уже два дня и аппетит наш поубавился.

“Везет дяденьке!” - отметил я про себя и отнес еду к порогу, сунул под нос беглому, как бы недовольно и в то же время думая: так ведь, у порога-то, нищим подают. Мне отчего-то сделалось неловко. Но беглому было не до чувствий и не до условностей.

- Храни тебя Бог, дитя, - молвил он и, рванув зубами кус хлеба, шатнулся, застонал. Коркой поранило ему губы, окровенило десны, догадался я и подал гостю деревянную ложку. Он бережно заприхлебывал жижицу из противня, покрошил туда хлебца, запохрустывал стерляжьими хрящиками.

Ни взглядом, ни словом не осуждали меня мои соартельщики. Они сидели по нарам молча и праздно.

Пришелец быстро справился с едой, сделался совсем недвижен; сидя все так же на кукорках, горбясь у печи, он казался безногим.

- Спасибо, добрые люди! — наконец послышалось от печки. Мы вздрогнули и пошевелились. Нам казалось, что беглец уснул.

- Не бойтесь меня. Я мирный человек, хотя и был военным.

- И ты не бойся. Ложись где-нибудь и спи. Ребятишки в печку подбрасывать будут. Потом ступай с Богом, - отозвался за всех Высотин. - А что сторожились, дак не без причины. Обобрали нас тут недавно, двое...

- Двое?! - беглец неожиданно резко повернулся от печи и сморщился, должно быть, свет лампы резанул его воспаленные глаза. — Один с оспяным лицом, молодой, вооруженный? Другой бородат, вроде меня замызган? Злой? Хваткий?

- Оне.

- Живы, значит. Идут. Двигаются... - беглец помолчал, покачался на кукорках, затем, по-стариковски опираясь руками о колени, поднялся. - Ой, хорошо, мужики, что не затеяли вы противоборства! Лихие это головорезы. Страшные люди. Они б их, - кивнул он на нас, парнишек, сидящих рядком на нарах, -они б и детей не пощадили...

Беглец уже осмысленно, с чувством даже какого-то отдаленного достоинства, попросил закурить, затем, если можно, попросил затопить баню.

- Я ведь понимаю, все понимаю, - пояснил он. - Улягусь тут, вы из-за меня бодрствовать станете... А я в баньке... вы меня подопрете - и вам спокойно, и мне безопасно... Снеси дрова, милый мальчик, - обратился он ко

мне. Пошевелился, поворочался на месте, будто отаптывал себе место, повременил, подумал и глухо, пространственно уронил: - Пока баня греется, я расскажу вам о себе и о тех двух...

— Как уже имел честь сообщить вам, в прошлом я военный. Звание мое полковник, - спустя время начал рассказ беглец, неторопливо и раздумчиво, в расчете на длинный разговор, — хотя смолоду пророчили мне сан священнослужителя. Но так повернулась судьба: вместо семинарии - военное училище... Похлопочите, похлопочите, ребятки, - сказал он мне и Петьке. - Я подожду, не буду рассказывать — вам на будущее следует знать то, что я поведаю...

Пока мы с Петькой таскали дрова в баню и затопляли каменку, беглец успел вздремнуть и совсем уже ободрился, лишь кашлял затяжно, надрывно, но, судя по всему, здоровый был человек, тренированный и стойкий.

- Не случись революции, быть бы мне попом, приход бы получил, скорее всего сельский, как мой покойный батюшка. Однако же не одна моя жизнь и судьба приняли тогда немыслимо крутой поворот, не один я взорлил и из кандидатов в тихого, прилежного семинариста оборотился вдруг рубакой-кавалеристом. Самим Семеном Михайловичем замечен был, орденом награжден и определен в военное училище. Затем направлен на Дальний Восток, однажды был ранен в схватке с перебежчиками. Ранение с виду не опасное, однако сухожилие на ноге перебито. В госпитале я получил второй орден Красного Знамени, но вышел оттуда хромым, ни к какой полезной деятельности не пригодным, потому как всю свою молодость провел в седле и обучен был только военному делу.

Какое-то время я болтался без дела, подумывал уж махнуть на одну из новостроек, обучиться там какой-либо профессии и начинать жизнь заново. Но в это время затеялось укомплектование военных округов, и я был направлен в Киевский военный округ, получил там должность в одном из отделов, ведающих военной тактикой кавалерийских подразделений.

Увы, тактика эта, как скоро обнаружилось, со времен гражданской не менялась, и ни у кого не являлось пока желания менять ее. Холили коней, рубили лозу, лихо скакали с саблями наголо и пели песню: “Никто пути пройденного у нас не отберет, конница Будённого - дивизия, вперед!..”.

В странах Антанты тем временем строились авиационные и танковые заводы, в Германии фашисты взяли власть в руки. Тревожно кругом, у нас же в частях все еще идет праздник, все еще песенки да победные речи...

Словом, после инспектирования кавалерийских и взаимодействующих с ними частей я выступил на Военном совете округа с критикой. Меня попросили изложить мое “особое” мнение письменно, что я и сделал незамедлительно. Тем временем начались летние маневры. В качестве военного советника я был представителем в конном корпусе, которому надлежало проделать глубокий рейд в тылы “врага”.

Комкор, бывший царский офицер, был человеком с военной выучкой, подкован на все четыре, как говорится, и тактически, и практически, в гражданскую войну доказал честность свою и храбрость. Но среди помощников его, особенно среди командиров эскадронов, все еще было много народу, умеющего лихо рубить шашкой и кричать “ура”, но не привыкшего шевелить мозгами.

Неразберихи, разброда было уже много и в начале рейда, карты, да и те допотопные, перекалькированные еще с карт империалистической войны, были лишь у командиров соединений и полков, эскадронным карт не досталось. Они особо и не горевали, заверяя, что и по нюху все “зроблят як трэба”. Но “нюх”

у многих уже притупился, да и заданная скорость маневра была уже не дедовская. В первые же сутки мы потеряли несколько эскадронов, но времена мирные, война “игрушечная” — не пропадут, решили мы, подзабыв, однако, что люди всюду навострены насчет шпионов, врагов внутренних и внешних, насчет внезапного нападения. Наши “бродячие” эскадроны, а количество их возрастало с каждым днем, вместо выхода “в тыл врага” угодили на минные поля - маневры были приближены к боевым, мины ставились с запалами. Многие старые рубаки мин и в глаза не видели. Началась паника, потеряны лошади, несколько человек погибло, раненые были, но главное - мы сорвали “операцию”. Взаимодействия никакого с танковыми соединениями не наладили, внезапным появлением бродячие конники перепугали танкистов, и те уж кое-где боевыми снарядами палить по ним принялись...

Командир корпуса, начальник штаба корпуса, начальник политотдела, как и председатель Военного совета округа, были разжалованы и отданы под суд. Троих приговорили к пяти годам, меня, за мое письменное “особое” мнение, сеющее безверие в рядах Красной Армии, удостоили десяти. Во всем округе, во всей армии тоже вдруг пошла “чистка” и не остановилась, слышно, по сию пору. Много военного люду, затем и гражданского пошло и поехало - насыпью в вагонах, навалом в баржах.

В Сибирь зимой в вагонах везли, раз в сутки воды давали, об еде и говорить не приходилось. По очереди ржавые вагонные болты лизали - в куржаке они были, обмерзлые, кожа с языков обрывалась.

Весной в Красноярске погрузили нас на баржи, без нар, на голом дощатом настиле, под которым плескалась вода, и повезли на север. Из “десятки” знаменитой старой баржи, в которой поочередно возили на север то картошку, то людей, шкипер и охрана лениво откачивали воду, настил заливало, и мы спали тогда стоя, “обнявшись, как родные братья”. Кормили раз в сутки мутной баландой и подмороженным картофелем. На палубу нас не пускали, и оправлялись мы в бочки, которые погружены были вместе с нами под рыбу. Где-то, на какие-то уж сутки, не помню, начался шторм, нас било бочками, катало по утробе баржи, выворачивало наизнанку. Мертвецов изломало, изорвало в клочья и смыло месиво под настил.

Почти месяц шли до Дудинки. Наконец прибыли, по колено в крови, в блевотине, в мясной каше, и голый берег заполярный показался нам землей обетованной, поселочек и пристань Дудинка с вихлястыми, мерзлотой искореженными деревянными домишками — чуть ли не раем господним.

Нас погнали в глубь тундры пешком. На пути мы стали встречать бараки, будки, людей, пестро одетых, которые делали полотно для железнодорожной линии. “Ну, брат, - сказал я себе, - отмахался сабелькой! Не все ломать, надо когда-то и строить...”

В тундре, на берегу небольшой речки, меж озер и болот стояли бараки, много бараков, стояли дома, несколько двухэтажных, один даже с красным флагом на коньке! - это и было начало будущего города Норильска.

Увидел я красный флаг, жилье увидел, людей, огни и, знаете, как-то успокоился даже. Раз так судьбе угодно, буду строить, буду хорошо работать, мне это зачтется, и я освобожусь досрочно. Так было - рассказывали заключенные - на Беломорканале. Вместо пяти лет строили канал два с половиной года, и все, оставшиеся в живых, были освобождены...

- Да вот маловато их осталось, живых-то, - неожиданно подал голос мой папа - герой-строитель великого канала.

- Что вы сказали? - приостановил свой рассказ норилец.

- Мало, говорю, в живых-то осталось. Там, в камнях и глине, лежат... Давай, давай...

Гость помолчал, подумал, подлил в кружку чая, отглотнул.

- М-да. Словом, надо нести свой крест, тем паче крест мой не такой тяжкий, как у людей семейных, пожилых.

Первый и второй год на стройке было терпимо. Зоны общей еще не было. Заключенные будто на выселении находились, в бескрайних холодных просторах. Обходились и с топливом — сами его запасали. Нельзя было и на питание жаловаться. Но разрасталась стройка, наплывало все больше и больше людей, тесно им становилось и в просторной тундре. Ур каганы, бандюги, жулье, рецидивисты начали объединяться и подминать под себя всю здешнюю жизнь, терроризировать население, которое худо-бедно сколотило городок, перекинуло из тундры к берегу самую северную железную дорогу.

Конечно же, цинга, простуда, обвалы в карьерах, метели, морозы уносили людей, но повального падежа все-таки еще не было. Да где-то и кого-то не устраивали темпы нашего строительства, и жизнь наша не устраивала, точнее -обострялась и обостряется международная обстановка, нужна наша руда, нужен металл. Руководство стройки перешло в одни руки. Один свободный человек, как император всея тундры, скотов и людей, в ней обитающих, правил всем. Человек он не простой, а золотой, достойный выкормыш тех, кто его взлелеял и воспитал по принципу: лес рубят — щепки летят!

Нормы выработки, и без того высокие, подскочили вдвое. Еда - согласно выработке. Отдых — согласно выработке. Никаких актированных дней, никаких болезней и жалоб. На работу! На работу! На работу! Кубики! Только кубики! -больше никаких разговоров. Строительство жилья было заторможено. Новая больница, уже наполовину построенная, - заброшена. В бараках народу — не продохнуть. Кашель, стоны, драки, резня, воровство и лютый конвой: при малейшем неповиновении - прикладом в зубы, за сопротивление - пуля. Отчет один: “За попытку к бегству!..”

Куда? Какое бегство? Разве можно оттуда убежать? До Дудинки - сто километров, до магистрали - две с лишним тысячи. А начальник строительства требует продукции, на каждой оперативке брякает кулаком по столу: “Нам завезли достаточно человеческого материала, но добыча руды тормозится. Доставленный на всю зиму, человеческий материал несоразмерно убывает, и если так будет продолжаться, я из вас самих, итээровцев, вохры и всяких других придурков, сделаю человеческий материал!”

Много людей пало в ту зиму. Но с весны караван за караваном тащили по Енисею вместо убывших на тот свет — свежий человеческий материал. По стране катилась волна арестов и выселений, массовых арестов врагов народа, кулацких и других вредных элементов.

Не знаю что, но что-то подсказывало: будет на нашей стройке еще хуже и тяжелее. Предчувствие меня не обмануло. Норильским рудникам поступило указание увеличить добычу руды, следовательно, расширить и строительство рудников, довести трудовой энтузиазм до наивысших пределов. “Слышите:

песнь о металле льется по нашей стране! Стали, побольше бы стали! Меди, железа - вдвойне!” — взывало радио.

Император всея тундры, я уже говорил, человек не простой, а золотой. Умен, изворотлив, да ум у него дьявольский! Как бывший геолог, он хооошо

знал палеонтологию, понимал, что “щепки”, которые летят в его владениях и падают на землю, не гниют в вечной мерзлоте, бальзамируются, как мамонты, могут пролежать в ней века. Если их найдут потомки? Что о нем, таком знаменитом, орденоносном руководителе, станет история говорить? Ну, может, и не этот, может, более простой мотив им руководил - хоронить в мерзлоте трупы трудно, много людей отвлекается с основных работ на пустяковое дело. И создал он похоронную команду из людей, крепких еще телом и нутром. Ночью, а ночь у нас всю зиму подлинней, чем здесь, под Игаркой, мы грузили трупы, вытащенные из бараков, на балластные платформы, присыпали их снегом или тем же балластом и отвозили в Дудинку. Здесь перегружали на цодводы и лошадьми переправляли на острова-осередыши. Простой, но иезуитский расчет: вешним разливом острова покрываются водой, и все с них смывается, до белого песка. Населения в низовьях Енисея почти нет, то, что есть, из инородцев, переселенцев, зимовщиков, приучено ничему не удивляться, помалкивать. Просторы енисейские в низовьях так широки, так разливисты, что растащит батюшка-Енисей покойников по низинам, впадинам, по кустам и тундрам, так кого рыбы в воде иссосут, кого птицы расклюют, кого зверьки догложут.

Летом начались побеги. Первые. Пробные. Случалось их мало, и почти все бежавшие погибли в тундре, но часть, хоть и малая, к зиме переловлена была и возвращена. Беженцам добавляли пять лет и отправляли работать в мокрые забои. Однако они, эти первые, самые безумные и храбрые беглецы, рассказывали, как бегали, куда бегали, и своим опытом, ошибками своими учили, как не надо бегать.

Еще зимой я задумал побег, начал к нему готовиться - и это спасло меня от помешательства. Вы помните, какая нынче была весна - длинная, нудная, рано началась - на позднее навела. То польет, то заморозит. Трупы - количество их за эту зиму неизмеримо увеличилось — смерзлись, ледяная спайка не распалась под напором воды, и когда острова объявились на свет божий - горы трупов, только уже замытые тиной, мусором, издолбленные льдинами, - остались лежать на месте.

По Дудинке и дальше - от рыбаков на катера, с катеров на пароходы, с пароходов по реке — пополз и начал распространяться ропот. Поговаривали, что вот-вот нагрянет высокая, чуть ли не правительственная комиссия.

И она в самом деле нагрянула, но к этой поре уже все трупы были изрублены топорами, издолблены ломами, кайлами, острова от них очищены. А дальше уж поработал Енисей-батюшка - залил, унес, замыл, заилил все следы преступления.

Я к той поре из похоронной команды был переведен с помощью одного знакомого зэка на пекарню — рабочим. Говорили, что несколько человек сошли с ума, но я в это как-то уж и не верю. Похоронной команде давали дополнительный паек за “вредную работу”, по булке хлеба давали и осьмушке табаку. Я сам видел, как, усевшись на кучу мертвецов, отупевшие люди ели тот хлеб, курили махру и не морщились. Да и что им страдать, когда они перевидали такое, что страшнее кошмарных снов и всякого, даже самого больного воображения.

Наш ученый император хоть не довел дела до людоедства, очень нужна была стране норильская руда, и снабжение, если б его упорядочить - не давать распоряжаться продуктами уркам, вполне бы сносное было, но “бывалые люди”

рассказывали, будто на Колыме, на Атке, покойников сплошь закапывали без ягодиц - ягодицы обрезались на строганину потерявшими облик человеческий заключенными.

У нас похитрее и половчее все было. Опыт Соловков, Беломорканала, Колымы, Ухты, Индигирки успешно перенимался и применялся здесь новаторски: осенью, уже по первым заморозкам, из всех бараков, санчастей, из больницы разом были вычищены все доходяги, придурки, больные, истощенные зэки -тысячи полторы набралось. Им было объявлено - они переводятся на Толнах, где условия более щадящие, нет пока рудников и шахт, строится новая зона и посильный труд там, почти без конвоя, почти на воле, осуществляется, как в первые годы здесь, в Норильске.

 

Их вели через тундры, по хрустящим лишайникам, сквозь спутанную проволоку карликовых берез и ползучего тальника. За ними тянулся красный след растоптанных ягод - брусники, клюквы, голубичника...

Воспитанные на доверии к человеку и вечном почитании властей, больные, выходящие люди не сразу заметили, что малочисленный конвой куда-то испаряется, исчезает, и когда спохватились - ни стрелков, ни собак с ними не было, и никто никогда уже не узнает, как ушли в тундру и исчезли в ней полторы тысячи человек, навсегда, бесследно.

- Какой изощренный ум, какое твердое сердце надо иметь, чтобы таким вот образом избавиться от нахлебников, не долбить зимою ямы под эти полторы тысячи будущих покойников...

— Я иногда радуюсь тому, что не стал священнослужителем. Как бы я молился богу, который насылает на нас такое? За что? Разве мы более других народов виноваты в земной смуте? Или нас бог карает за покорность, слепоту, за неразумный бунт, за братоубийство? Может, господь хочет нас наглядно истерзать и измучить, озверить, чтобы другие народы забоялись нашего без-верья, нашей беспутости, разброда. Мы жертвы? Мы на заклании? Но, господь, не слишком ли велика твоя кара!..

Что-то забилось, заклокотало в груди беглого. Отвернувшись в угол, за печку, он разразился кашлем или рыданиями. Приподняв пихтовый веник, долго отхаркивался, сморкался в мусор, за печку, и, отдышавшись, перехваченным голосом просипел:

— Простите! Может быть, и не следовало при детях... Но им расти, им жить. Кто-то ж должен знать, что здесь происходило. Что мы сотворили. Как героически осваивали север. Спрячут ведь, спрячут мерзавцы свои преступления. Заметут свои следы. Замолчат. Хотя нет! Не-ет, не-э-эт! Не спрятать, не замолчать!.. Император римский, Нерон, вон в какие времена жил и творил, но дошел до нашего времени с нашлепкой “Кровавый”. Кро-ва-вый! Хотя за душой его триста, что ли, погубленных душ. По сравнению с тем же начальником нашей стройки — современным императором всея тундры, Нерон этот — дошкольник, октябренок! К-ха-ка-ха!.. Позвольте мне еще табачку, дыхание...

Беглый норилец закурил, покачался возле печки. Я подбросил в нее дров. Окно уже начинало сереть от небесного света, восходящего над тайгой, но все чикали по окну капли, будто гвоздики по шляпку в стекла входили, оставляя светлые, тут же затекающие царапины на окне.

— Утомил я вас. Ложитесь-ка спать и меня спроваживайте в баньку.

— Да нет, — шевельнулся на нарах Высотин. - Какой уж тут сон?! Говори дальше. На сети нам сегодня не попасть. Ветрено.

И, как бы удостоверяясь в этом, он глянул в сырое окно, и все мы услышали, как гуднул на крыше ветер, хлестанул замокшей кориной по слеге, сыпко полоснул в стену пригоршней мелкой дроби. По-шаманьи зловеще, пространственно-жутко гудела вокруг нас тайга, соединенная с небом, набитым низкими текучими тучами. Трудно, почти невозможно было представить, что где-то в этом океане, непробудно-темном, в бездонности его и в безбрежности, прячутся маленькие одинокие люди.

Почти без надежды на волю и спасение, бредут они и бредут по ней к цели, ими намеченной.

— Мы вышли из Норильска втроем - люди все свои, телом и духом крепкие. Вышли с единой целью и надеждой - добраться до Москвы, добиться приема у Сталина или Калинина, рассказать о том произволе, какой творится на нашей новостройке. Уходили ночью по одному в глубь тундры, к тайникам, сделанным еще с зимы. Место сбора мы назначили на одном из притоков Енисея. Через несколько дней мы благополучно встретились. У нас был порядочный запас продуктов, что-то похожее на палатку, сшитую из мучных кулей и куска брезента, три топора, ножи и даже половинка пилы. Кроме того, у нас была, хоть и худо скопированная, карта тех мест. Мы должны были выйти на магистраль, и вышли бы, я думаю, да беда подстерегала нас на первом же отрезке пути.

Главной задачей нашей было пока что выйти к Енисею и продолжить путь вверх по его течению. Две с лишним тысячи километров! Мы были взрослые

люди, понимали, что это такое. Догадывались — не все дойдем, но, может, хоть один дойдет. И то ладно. И то победа. Но предположить то, что стряслось с нами сразу же, - никто из нас даже в самые тяжелые минуты раздумий, даже в жутком сне не мог...

Беглый докурил цигарку, смял ее о порожек печки и задумался, глядя на огонек, - он очень любил смотреть на огонь. Привычка уже давняя, самим им не замечаемая.

- На речке мы сколотили плотик и, спокойно погрузившись, поплыли по большой воде, радуясь тому, что порядочное расстояние нам не топать по мокрой и глухой еще тундре, да и находиться будем мы в стороне от всяких патрульных и сторожевых служб.

Плыли день, погребаясь где веслами, где шестами попихиваясь, впрочем, по вздутой весенней реке нас и без того несло бойко. Но нам хотелось скорее, скорее вперед! И когда понесло нас совсем хорошо и под плотом заплескалось, забурлило, мы никакого значения тому не придали — по нашей примитивной карте, эта, почти еще неизученная местность была голой, ровной и безопасной во всех отношениях. Но к реке отклонялся один из отрогов горного хребта Путорана, о котором мы слышали, что он есть где-то, но что так далеко отклоняется - предположить не могли. Словом, на ровной этой вертлявой речке оказались пороги, и заметили мы их — люди сухопутные - уже тогда, когда сделать ничего было невозможно. Плот наш закружило, понесло в пороги. Шум и гул стояли вокруг, вода втягивалась в каменистое промежье и падала куда-то вниз. Я велел товарищам лечь, схватиться за бревна, и сам сделал то же. Но мы не удержались за бревна, плот наш развалился, рухнув по стене воды в громадный, дымящийся, белой пеной кипящий котлован. В меня ткнулось бревно, я за него уцепился, и меня закружило по этому глубокому котловану, берега которого отвесной стеной стояли над рекою. Показалось, что под скалой пробкой выпрыгнул наверх окровавленный человек, вскрикнул и исчез. Держась за бревно, я подгребся одной рукой к тому месту, но ничего там не увидел, и сам уже был плох - ледяная вода пронзала до костей.

Тут я вспомнил про Бога - если он не забыл совсем про нас, грешных его рабов, пусть обернется ликом к одному из них и поможет ему. Молитва Божья, судьба ли продлили мою жизнь. Меня выволокло на свет белый. Очнулся на каменном приплеске и глаза в глаза встретился с чьим-то очень пристальным взглядом. Я застонал и сел, от меня отпрыгнул песец, тощий, в клочьях линялой шерсти. Прикормились на человечине здешние зверьки. Этот нюхал и ждал, когда меня можно будет начать.

Я околел бы в ту ночь, если б один из нас не догадался залить варом, залепить древесной смолой по спичечному коробку. Мне удалось развести костер уже в потемках, и не костер - огонек из берестинок, ломаных палочек, ободранных сучьев, собранных в камешнике. Немного обогревшись, я бродил по приплеску берега и в расщелинах меж камней насобирал плавника, еще сырого, но гореть с подсушкой способного.

У костра я обмыслил свое положение, посмотрел, в чем и с чем остался -сапоги, тюремная куртка и штаны, рубаха, белье — вот такая со мной и на мне осталась одежда. Даже шапки нет. В кармане куртки пара удочек, иголка с ниткой, воткнутая в отворот карманчика, кусок полуразмокшего сухаря, горсть мокрого табаку и клок раскисшей газеты, которую я тут же принялся сушить.

Всю ночь я напряженно ждал крика, шагов по камням к костру. Мне не хотелось верить, что друзья мои погибли. Хоть один должен уцелеть. Утром я

двинулся по берегу и обнаружил одного из моих товарищей по несчастью. Он лежал возле воды, с перебитыми ногами, проломленной головой и был еще теплый. В кармане его было две удочки, коробок спичек, складной ножик, иголка с ниткой, банка с табаком и кусочек размытого сахара в уголке брючного кармана. Я похоронил товарища в камнях, плотно завалил его плитами, чтобы не съели труп песцы, попросил прощенья за то, что оставил его лишь в одном белье, и еще ночь просидел возле порога, ожидая второго товарища.

За это время я соорудил из рубахи товарища мешок, из портянок сшил что-то вроде шапки, лямки к мешку приделал и, сложив в него сапоги и костюмчик покойного, который я надевал лишь к ночи, двинул сначала по берегу реки, затем на солнце, все ярче с каждым днем разгорающееся.

Вдоль реки меня не пустили идти-глыбы натолканных льдов, вздувшиеся ручьи и глубокие старицы; остановило вольно сияющей, куда попало бегущей снежной водой.

Через два дня я снова вышел к той же реке, к тому же порогу. Я кружил по тундре, по редким ее островкам, однако не напугался, не приуныл — что-то уже обжитое, притягательное было для меня на этой реке, в этих бездушных камнях, да дрова здесь были, да и находки, так меня радующие, попадались. Легши на холодный камень, я глядел со скалы вниз и сначала увидел надетый на каменья дождевик, затем косяки рыб и под ними зеркально мерцающий предмет - это либо фляга со спиртом, либо котелок, столь мне необходимый. Я мог разбиться, утонуть, схваченный судорогами, но предмет этот должен был достать.

И нырнул. И достал! И что бы вы думали достал? Топор! Я так ему обрадовался, что даже расплакался и сказал себе, что с топором-то я не пропаду, но больше всемилостивейшему богу докучать не стану, буду вспоминать забытые уже молитвы и с молитвой да с божьей помощью выйду к Енисею.

Я еще раз попытался углубиться в тундру, и еще раз убедился, что весной в тундре не только прямых, но и никаких путей нет - озера, реки, речки заставляют петлять, кружиться...

Впрочем, что это я? Вы ведь лучше меня знаете Заполярье. Опытный человек сидел бы там, где его настигла беда, ловил бы рыбу, сохранял силы, пережидал половодье. А я все шел, все бился, и через неделю пути увидел вдали щетинку лесов. Не хотелось верить, подумал: вижу тундровые лиственничные лесочки или останцы каменных отрогов — это значило бы, что я сильно отклонился на север и мне уж не достанет сил вернуться даже на стройку, в Норильск. На бессолой рыбе, на прошлогодних ягодах и горьком орехе кедрового стланика долго не протянешь.

Вера моя и помощь божья укрепили меня - я вышел к лесотундре, затем вошел и в загустелые леса. Да радовался-то я напрасно. Здесь уже оттаял, взнялся в воздух комар. Был он еще квелый, дымом, замоткой лица можно было от него еще спасаться. Но вот когда пригреет хорошо, что начнется? Боязно об этом даже думать.

Тем временем я уже утратил несколько крючков - щуки, совершенно не знающие страха, понимающие только, что им можно хватать кого и что угодно, их же поймать не смеет никто, разоружали меня. Я стал рыбачить просто и нагло. Поймав две-три сорожины на удочки, насаживал рыбок на жерлицу с проволочной подстраховкой — такие ловушки у нас с зимы налажены были,

опускал кособоко шевелящуюся рыбку в глубь озера или речки. Тут же из засады торпедой вылетала щука, где и две, где и три, и которая проворней, цапала сорожину, мяла ее и старалась уйти в черную корягу или в кисель прошлогодней травы, на ходу заглатывая добычу. Я изо всей силы выхватывал леску - щука оказывалась на берегу, но добычу из зубов не выпускала и долго не могла понять, где она, что с нею произошло и почему она оказалась на суше. Если рыбина была не по снасти, я отгонял ее палкой. Случалось, лавливал я и карасей, и пелядку, сигов и даже в одном очень чистом озере с песчаным дном напал на стерлядок, но рыбы до того наелся, что уж не мог на нее смотреть, жевал, как траву.

• Простужен я был уже сильно, начал слабеть. Но тут мне стали попадаться кедрачи, хоть и худенькие, северные, а все же кедрачи — прекрасные деревья. Под ними спать суше, теплее, лапник, орех, пусть и горький, пусть истекший, все же пища. И брусники прошлогодней в лесу больше стало попадаться.

Однажды я обнаружил умирающего оленя. Он лежал в сырой яме, в бурой, размешанной болотине. Он объел вокруг уже все кусты, мох и осоку вместе с корнями, выгрыз землю, выел ее до мерзлоты. В открытом переломе ноги оленя кишели черви и под кожей прошивали они уже ходы к склизкому, облезлому паху. Кости зверя торчали наружу, от него пахло, но, увидев меня, он забился в грязной яме, попробовал взняться и со стоном наотмашь упал обратно в грязь.

Боясь, что олень испустит дух прежде, чем я ударю его топором, зажмурил в кровь съеденные гнусом глаза и обрушился в ямину.

Я прожил возле убитого оленя несколько дней, и пожил бы еще, если б не гнус, набирающий ярость. Из шкуры оленя я вырезал себе подстилку под бок, сделал несколько теплых стелек в сапоги и главное - намочил и навырезал тонкие сыромятные ремешки, вытянул из ног животного сухожилия, чинил ими одежду, обувь, даже ладился приспособить их в качестве лески.

Конечно же, я давно уразумел, что заблудился, утерял всякие ориентиры, от тупости забывал приметы, но не хотел с этим согласиться и все надеялся -вот-вот выйду к Енисею - не миновать мне этой великой артерии, как именуют ее в школах. Но таймырская тундра, дикие леса Заполярья такие великие, что даже Енисей может в них затеряться, человечишко же для таких пространств -мошка, тля, былинка.

Если бы вы - северяне - не ведали, что такое северный лес и тундра, каково в них заблудиться, я бы, может, и рассказал вам об этом. Но вы, я вижу, люди бывалые и ребятишки у вас не барчуки. Скажу только, что я не раз сожалел о том, что не погиб вместе с товарищами своими там, на пороге, полный сил и веры в будущее...

Не знаю, сколько прошло времени, какое было число, месяц, день, но уже отцвела лесотундра, отпела весна птичьими голосами, самки сидели на гнездах, линялые самцы прятались в укрепе. Я брал из-под самок яйца, пил их, если попадались насиженные, пек в огне, догнал и забил палкой несколько линялых куропанов и глухарей. Вместе с пером и внутренностями я закапывал птицу в землю под костер и сначала с ужасом, потом почти равнодушно заглядывал внутрь последнего коробка спичек. Огонь я разводил уже не каждую ночь, только в непогоду. Когда у меня останется последняя спичка, принял я решение, - разведу в последний раз огонь и лягу подле него навсегда.

Беглец прикрыл ладонью глаза, и что-то заклохтало в его горле, мы поняли, что он удерживает в себе крик или плач. Папа протянул гостю кисет. Он ощупью принял его и, закурив, молвил:

- Благодарю вас! Не приведи, Господи, вам, детям...

- Может, вы еще покушаете? - перебил я гостя.

- Нет-нет, спасибо, дитя. Храни тебя, Господь, не оскверни, не обозли, это худое время, милостивое сердце.

- Может, рыбы соленой?

- Нет-нет, сольцы.

Я подал беглецу берестянку с солью. Он бережно, щепотью взял соли, •высыпал ее в рот и замычал от сладости и боли — солью разъедало треснутые губы, цинготно сочащиеся десны.

 

- Ах, как нам не хватает сердца! - воскликнул он.

Иссосав еще щепотку соли, он громко, почти клятвенно заверил нас:

- Если я доживу до лучших дней и у меня будет свой угол, я весь его завалю солью. Соль - это!.. Нет, вы не знаете, что это такое. У вас ее много, целые бочки, вы ею сорите. Но не надо, не надо, особенно детям, чтоб они узнали это, испытали наше горе. Борони бог, как говорят тунгусы... Ах, как нам не хватает сердца! Соль добудем, хлеб посеем, но - сердце!..

М-да, простите еще раз. Светает. Не дал я вам спать. Н-но, н-но у меня давно не было и, может, не будет уже таких добрых слушателей... Не знаю, в бреду или по наитию божьему я стал чувствовать: в лесу есть еще кто-то. Ни следов, ни кострищ, ни спичечки горелой, но вот чувствую: есть кто-то поблизости — идет следом или кружит возле меня. Нет, нет, нечистой силы я уже не боялся и подумал, что это смерть моя кружит надо мною, сжимает кольца, дышит в меня гнилозубой хворью, тленом, перегорелой душной кровью, хочет избавить меня от мук. Я не то чтоб вовсе не боялся смерти, призрака ее, я еще мог почтительно относиться к жизни, нужной не для одного меня, но для моих уже погибших и погибающих в невиданно страшных застенках, на каторгах собратьев моих. Если б не это, я бы просто не встал однажды с подстилки из оленьей шкуры, лесные мыши, песцы и прочие зверушки съели бы меня вместе с клочком шкурки - и вся недолга. Но я еще сопротивлялся. С помутневшим уже разумом, до дна почти выпитый комарами, иссушенный, разбитый кашлем, в изожженной и драной одежде, я шел и шел. Сколько раз я уже видел Енисей, выходил к нему, умывался, пил воду и плакал от счастья. Но это оказывалось лишь озеро, закрытый водоем, как говорят опять же в школе.

Оглушенный комарами, мокрецом и мошкой, я старался идти ночью, когда особенно глухо и застойно в тайге, когда уж и дышать-то нечем от испарений и гнуса. Днем я находил хоть какой-нибудь обдув и падал на подстилку. Я сделался неосторожен, рассеян. Отупев от гнуса, выл в бессилии. Одиночество меня добило — я кричал что-то в небо, грозил ему кулаком.

У меня осталась одна жерлица, удочка вся в узлах, четыре спички, топор и нож. Спал я в обнимку с топором. Он сделался моим самым надежным другом и спасителем. Я даже разговаривал с ним...

И вот серой, звенящей комаром ночью я увидел в тайге мелькнувший свет и подумал, что это бред, галлюцинация, стал вслух себя уверять: то отблеск небесный, отражение звезды в воде. Но какие звезды в эту пору? Давно уже размыло ночь густыми туманами, солнце полого зависало над пологой тайгой, не закатывалось.

Сначала я побежал, потом пополз и увидел наконец экономно горящий костерок. Мягко ступая, я приблизился к огню и спрятался за деревом. Подле костра на лапнике, тесно прижавшись друг к другу, спали двое. И первого взгляда хватило, чтоб убедиться, что это “наши”. Меньше меня были они ободраны, но тоже обросли, одичали, комары над ними клубились. Каков же был я? Страшно подумать. Я кашлянул и вновь спрятался за дерево. Оба норильца тотчас вскочили, один схватился за топор, лежавший меж беглецами, второй — за самодельный ножик. Я коротко им объяснил, кто я таков и почему тут.

- Выдь на свет и остановись! — скомандовали мне и подшевелили огонь. Я вышел к костру и покорно остановился.

- Х-хо-о-оро-ош! — покачали головами незнакомцы и набросились на мой мешок. — Соль? Хлеб? Табак?..

Вытряхнув содержимое мешка, они удрученно замерли. Потом завернули в листья моху, сухого моху с чебрецом, пососали цигарки, и тот, что был тоньше, моложе, серый одеждой, волосами, лицом и глазами, устало полюбопытствовал:

- Давно блудишь?

Его и звали Серым. Страшный человек. Опытный бандит. Он много раз уходил из мест заключения. В апреле из штрафных бараков ушло трое. Так рано еще никто с нашей стройки не уходил. Рисковые ребята. Но третьего они, видать, уже потеряли. Что ж такого? Нас ведь тоже трое бежало...

Надо ли говорить, как я обрадовался людям, пусть эти люди были Серый и Шмырь, но все равно ведь люди, судьба соединила нас в бедствиях наших, скрепила жизнь побегом и тайной. Серый и Шмырь тоже заблудились. Но шли они упорно, без колебаний по заполярной тайге, зная с уверенностью, что идут на юг и что поздно или рано выйдут на приток Енисея или к Оби, лучше бы — Енисея, к Оби идти опасно - из-за болот и топей, почти сплошных в междуречье. Енисей все же гористей и населенней, хотя бы с середины течения.

Но я поторопился радоваться — соединив нас в несчастье, судьба не сделала артельных людей сообщниками ни в мыслях, ни в устремлениях. Маленькая артель разделилась надвое - в меньшинстве, конечно же, остался я.

Когда Серый и Шмырь отдыхали, я ловил рыбу, малых бескрылых пташек, запасался корешками, травами, варил похлебку в котле, который у этой пары сохранился. Первое время мы ладили. Я уверовал, что с такими бойцами не пропаду и непременно выйду к Енисею, а там не с руки быть нам вместе. Но проходили дни, недели, мы никак не могли выпростаться из лесотундры. Совсем обносились, затощали. Давно уже была очищена от шерсти, выварена и съедена оленья шкура, мы ловили и ели леммингов, белок и даже бельчат, варили грибы — все без соли, без соли! Рты наши скипелись от крови, пахло из нутра нашего падалью. Гнус разъедал лица, руки, шеи до того, что оголилось мясо, пошли по нему язвы. На артель осталась одна удочка и жерлица с обломанным крючком.

Теперь мы рыбачили попеременно. В то время, когда Серый и Шмырь спали, я ловил и варил рыбу, после спал я, они ловили и варили.

Но волчий закон, по которому существовали Серый и Шмырь, скоро дал себя знать - они перестали оставлять мне еду, однако еду добывать и заготавливать дрова заставляли безоговорочно. Сами понимаете, после нашей ударной стройки толковать с ними о совести и порядочности — пустая трата слов. Они были крепче меня, лучше сохранились, но я тоже не давал себе окончательно

ослабиться, старался, когда связчики спят, найти хоть какое-то пропитание. Меня подстерегала еще одна большая беда - я оборвал последнюю удочку, Уснул с удочкой в руках, клюкнула сорожина на короеда, тут же на менее метнулась щучина. Я проснулся от рывка, всполошился, но было уже поздно -хищница вдавливалась в глубину, разворачивала сорожину головою на ход, следом волочился обрывок фильдеперсовой лески, клубилась рыбья чешуя.

Собратья мои убили бы меня, но я сказал, что спрятал жерлицу и не покажу, где спрятал, коли они примутся меня убивать. Кроме того, у меня есть еще две иголки, из которых можно сделать крючки, да из штопора-складника, если его накалить, — уду можно загнуть, и еще я придумаю, как ловить петлями птицу и •щук, нежащихся на отмели.

Этим я на какое-то время продлил себе жизнь. Но страшное слово “баран” все чаще и чаще достигало моего сознания, хотя поверить в то, что Серый и Шмырь ведут меня с собой, чтобы, когда вовсе край придет, — съесть меня, поверить не мог. Сысподтиха подбирался к связчикам, пытая, куда делся третий их спутник по прозвищу Ноздря. Серый и Шмырь уверяли меня, что как и мои спутники, утонул он при переправе через реку, но скоро посчитали - таиться им незачем и врать не стоит, никуда я от них не денусь, рассказали, как тащили спички, одна короткая, две длинных. Короткую вынул Ноздря. Он был вечный зэк, опытный ходок, старый вор в законе, игру судьбы принял как полагается герою современности, не скисовал, не пикал. Наставил в грудь себе ножик, навалился на него, попросив давнуть в спину. Серый помог ему, облегчил кончину.

Связчики разделали “барана” топором, мясо закоптили на огне и продержались до прилета в тундру птиц. По насту из тундры им выйти не удалось. Поломали лыжи, съели припасы. Дальше предстояли им одна только длинная и одна только короткая палочка — спичками уже не играли, берегли их пуще глаза.

И тут-то явился я. Сам набрел — воистину баран! Безрогий, безмозглый, на заклание чертом посланный.

Однажды ночью Серый и Шмырь вернулись к огню ни с чем. Рыбу и птицу петлей ловить они не навострились, нервов не хватало, привыкли все брать на шарап. Ягоды еще не созрели, орех был с молочком, птица поднималась на крыло. Питаться в тайге сделалось нечем.

Серый и Шмырь упали возле огня обессиленные. “Ну?” — закрыв глаза, молвил Шмырь. Я понял, что это “ну” означает, не таясь начал молиться. “Ладно, поспим. Может, морок какой найдет. Видеть эту падлу не могу! Весь в парше!..” — “Опа-алим!” - “Тьфу! — плюнул Серый, - падаль хавать легче!..” -“У нас и падали нету. Сами скоро падалью сделаемся...” - “Кончай! Покуда не отбросил копыта, дотуда жив! Дави бабу-землю. Спи. Отдохнем - поработаем...”

Серый костью послабее Шмыря, но духом покрепче. Шмырь - он злобой страшен, однако смекалкой не вышел.

Я дождался, когда приутих костер, пока разоспались мои спутники, и, сказав про себя: “Господь вас прости, ребята!” - отполз от огня, вскочил - где и силы еще взялись! — бросился бежать. Помнится, я даже кричал, мнилась мне за спиной погоня. Помню, когда забежал в густой туман, обрадоваться даже не мог, упал без сил.

Солнце было уже высоко, когда я очнулся и увидел, что из тумана выпрастывается большая, широкая вода. По песчаному берегу прополз к тихой

лагуне, заглянул в воду и отшатнулся: на меня из воды воспаленными, опухшими глазами глядело существо, уже мало похожее на человека.

По большой воде дул ветер, кружились чайки, стаи молодых уток делали разминки, что-то перемещалось - за пологим горизонтом что-то дымит.

“Не Енисей ли это?”

Я сомлел, пригрелся под солнцем, отдыхая от тяжкого гнуса, и скоро опять уснул. Очнулся оттого, что меня било и катало по опечку волнами. Соскочил и увидел над водой, в разъеме берегов, темный силуэт. Ничего не мог сообразить, но уже отчетливая мысль бежала, хлестала волной в меня: “Я вышел к Енисею! Я вышел к Енисею! По Енисею идет пароход!..”

Вера в чудо во мне давно истребилась, и пока я не прочел на борту новенького теплохода: “И. В. Сталин”, старался не доверять своим глазам. На теплоходе пассажиры, женщины, детишки — кто-то помахал мне рукой. А я не мог помахать в ответ.

Мокрый от волн и слез, я стоял на коленях в мокром песке, кланялся, молился земле, благодарил Бога за чудо, подаренное мне, - чудо жизни! И верил, в ту минуту верил, что те, на теплоходе, - очень счастливые люди, и во всей стране, во всем белом свете живут добрые, счастливые люди, мне же выпало тяжкое испытание, по чьей-то злой воле, по какому-то недоразумению. Я должен, должен, должен дойти до самого главного, самого справедливого человека, чьим именем совершенно справедливо назван этот красивый теплоход. Он выслушает, он поймет меня, он сам в этих краях бедовал в ссылке, сам бежал отсюда и всего натерпелся. Он, и только он, может и должен всех спасти, развеять тяжкую напасть на эту страну, на ее исстрадавшийся народ.

Сидя у почти затухшей печки, гость наш умолк, держа эмалированную кружку в пригоршнях. Через окошечко в избушку сочился нехотя нарождающийся свет серого, застойного дня. Беглец глянул на окошечко и, допивая из кружки остатки теплого чая, заторопился:

- Ну, что вам еще к рассказанному добавить? Серый и Шмырь следом за мной, выше меня по течению, тоже вышли к Енисею. Я скоро обнаружил их “следы” — разграбленный чум кето, выехавших на лето рыбачить, за чумом перестрелянные собаки, изнасилованная, растерзанная женщина. Самого рыбака эти два шакала, очевидно, утопили в реке, парнишку-кето посадили в лодку и оттолкнули от берега — его поймала и спасла команда буксирного парохода. В чуме беглые разжились едой, солью, одеждой. Впрочем, какая одежда у рыбаков-националов, на месяц—два откочевавших из тундры к Енисею. Взяли ружье, то самое, которым вас застращали. К ружью скорее всего уже нет зарядов, и все же хорошо, что вы не связались бороться с ними - они могли бы запереть вас в избушке и сжечь. Они “на свободе”, они добрались до жилых мест и “гуляют”. Будут они ходить, огибая большие станки и города, грабить, насильничать до холодов, потом сдадутся. Никакой цели и задачи у них нету. Я шел по их следам. Открыто заходил в станки. Два раза меня задерживали и отдавали в сельсоветы. Оба раза отпускали. Я не ворую, не граблю и намерений своих не скрываю. Меня отпускают с Богом, и я уверен, пройду дальше, чем Серый и Шмырь. Мною движет милость. Я дойду до Москвы, чего бы мне это ни стоило. Память товарищей, страдания людей обязывают меня выполнить долг, может быть, последний и самый главный в моей жизни... Дайте, пожалуйста, еще сольцы!

Беглец в который раз пососал соли и, покачиваясь на корточках возле печки, ровно бы подумал вслух:

— И все-таки не следовало при ребятишках...

— Наши ребятишки в Игарке выросли, — отозвался Высотин и прислушался. - Дует? Дует и дует. Не дает нам погода план добрать. Сматываться надо из этой тайги. Нигде покою человеку не стало. Да и ребятишкам в школу пора...

— Да-а, наступает осень! - эхом отозвался от печи беглец. Спешить надо, не выйду до зимы из Заполярья — пропал.

— Давай, мужик, поспи маленько и уходи. Шишкари иль ягодники из Игарки объявятся — черти принесут, патруль нагрянет - нам тоже не сдобро-вать.

— Да-да, вы правы. Я уйду, уйду. Соли узелок попрошу и хлеба кусочек, да ножницы — дикий волос... Папа мой сказал:

— Давай! Я умею маленько.

Беглец сел посреди избушки на табуретку, папа повязал его мешковиной и закружился вокруг клиента, защелкал ножницами, однако обычных при этом складных присказок не выдавал.

Я замел волосья в печку.

Высотин бросил в полотняный кошель узелок с солью, булку хлеба, коробок спичек, кусок сахара и со словами: “Вот... чем богаты”, - подал его гостю.

— Благодарствую! Спаси вас Бог.

— Не на чем. Че-то не очень он нас пасет. Кто знает, что завтра с нами будет?

— Не гневите, не гневите Всевышнего — все под ним ходим... Не надо так. Не надо без веры жить.

— А где ее, веры-то, набраться? У тебя?

— Да и у меня хотя бы. Я ж не терял веры, даже там, на краю гибели, в тундре. Я стремлюсь к справедливости, и Бог мне помогает.

— Ну, ну, стремись. А мы тут, в Игарке, такой справедливости навидались, что дальше некуда.

— Нет, нет и нет, мужики, не победить человеконенавистникам исконную доброту в людях. И сейчас не всех они и не все сломили. Не всех, не всех. Как ни странно, среди интеллигенции, именно среди той части самых обездоленных, которую тюремные и лагерные держиморды особенно люто ненавидят, находятся люди столь стойкие, что они потрясают своим мужеством даже самых кровожадных мясников. Подумайте сами — почти ослепший от побоев, карцеров, недоедов, старенький философ-ученый заявляет начальнику лагеря и замполиту: “Я не могу быть арестованным. Это вы вот навечно арестованы...”. “Как это?” — гогочут граждане начальники. “А так вот - сейчас войдет старший по чину, и вы вскочите, руку к пустой голове приложите, а я как сидел на табуретке, так и буду сидеть, продолжая думать то, чего не успел додумать прежде, — о человечестве и о вас буду думать, поскольку есть вы несчастное, заблудшее отродье и нечем вам думать, лишены вы думательного инструмента...”

— Н-на, гладко ты баешь, а мужика-то, крестьянина, они охомутали, извели.

— И все равно доброта и терпение разоружат, изведут злодейство.

— Больно ты разоружал-то Шмыря и Серого.

— Да-а, тут правда ваша. Этих никаким, даже божьим словом не проймешь. Это уже продукт новой эпохи.

- Да завсегда они были и будут. И между прочим, тоже отца-мать имели и имеют, верующих, деревенских, может, и пролетарьев - но масть-то идет одна.

- Не дай Бог, не дай Бог, мужики, если Серый и Шмырь да их сотворители начнут миром править.

- Конечно, конечно, не дай и не приведи Господи.

- Ну, значит, с Богом! И вали дальше. Вроде утихает. Нам на сети скоро.

В полдень мы выплыли на сети. Хромого в бане уже не было. Спустившись к лодке, мы увидели его, резко припадающего на правую ногу, километрах в двух от избушки. Он шел в направлении станка Полой, правился вверх по реке, к свободе, к заступнику всех обиженных и угнетенных, и далеко, ох, как далеко и долго ему было еще идти, добираться до тех мест, где обреталась справедливость. Иней таял, струя над берегом дымку, и скоро хромой заподпрыгивал на сверкающем приплеске, по которому катились козырьки слабеющих волн. Вот он отделился от приплеска, залетал, закружился в синеватой дымке... и -воспарил.

...Его взяли спящего в деревне Кубеково, под самым Красноярском, и вернули обратно, добавив пять лет сроку. Он убегал еще не раз и в один из побегов обморозил ступни обеих ног. Его вылечили и назначили на штрафные работы - в балластный карьер. Убежать из Заполярья больше он не мог, да и бежать из Норильска с каждым годом становилось все труднее. Город обретал современное индустриальное советское лицо, лагеря, зоны, проволока, охранительные службы с будками, стрелками отделялись от города, укреплялись, вооружались. Строгие конторы в удобных домах, с теплым отоплением, с электроосвещением, с политотделами и подотделами возведены в центре города - все это ладилось, селилось, плодилось прочно и надолго, энкэвэдэшники твердо верили - навечно.

Конвоир Зубило, “из бывших”, водивший на работу штрафную бригаду, развлекался тем, что пелажного подростка заставлял прыгать с отвесной стены карьера и тут же подниматься обратно. Откос карьера плыл, подросток отчаянно гребся руками, ногами, карабкался, не подаваясь с места.

Нахохотавшись до колик в боках, веселый конвоир бросил подростку конец веревки, помог ему подняться. Но не успел истязаемый сказать: “Спасибо, гражданин начальник”, - как тот его снова столкнул вниз и, клацая затвором, веселился: “А ну наверх! А ну, доходило, резво, резво!..”

“Прекрати!” — сказал конвоиру седой, раскоряченно ступающий на обе ноги штрафник по прозванию Хромой.

Бешено белея глазами, конвоир передернул затвор, двинулся на Хромого, но выстрелить не успел. Мелькнула в воздухе кувалда, и на свежо сереющую кучу гравия вывалилась горстка еще более серого ошметья, напоминающая отцеженную опару: из укоротившегося тела конвоира выбуривалась кровь, военные штаны потемнели в промежности. Овчарка — верный друг и помощник Зуби-лы — взлаяла, протяжно заскулила, сорвалась в карьер и через минуту уже чесала в просторную тундру.

Хромой сказал: “Спасибо, братья”, - поднял винтовку Зубилы, тремя выстрелами вызвал начальника караула и, не подпустив его близко, прокричал:

“Бригада никакого отношения к убийству конвоира не имеет. Я убил его!”

Сделав резкий поворот, Хромой с винтовкой в руках кувыркнулся в карьер...

 

 

ВАЛЕНТИН МЯСНИКОВ.

Лауреат премий имени А. А. Фадеева и Министерства национальной обороны Польши

 
РАСПЯТИЕ

Агент уголовного розыска Самарской уездной Рабоче-Крестьянской милиции в дом Петра Петровича Брагина нагрянул в воскресный день. По-хозяйски расставив массивные ноги, остановился посредине комнаты, поправил на боку в черной кожаной кобуре наган, хриплым басом изрек:

— В их присутствии, — кивнул на понятых, — буду производить обыск. -Обвел колючим взглядом перепуганных членов семьи, а их было шестеро, добавил: — Всем оставаться на своих местах!

По тому, как шарил во всех уголках избы, орудовал кочергой в подтопке кирпичной печи, усердно тряс каждую попадавшую под руки вещицу, ощупывал оклады икон, чувствовалось: дело свое знает отменно. Но с начала обыска прошло больше часа, толку же никакого. Квадратное лицо его стало наливаться пунцовой краской, нетерпеливым раздражением и злостью. До той поры не проронивший ни слова, Петр Петрович подал голос:

— Скажите, что ищете. Покажу.

Агент резко повернул голову. Под туго натянутой кожей на щеках лихорадочно бились желваки, широкие ноздри шумно раздувались.

— Сам? Сам, поп, покажешь? Сам отдашь?

— Если есть что...

— Чтобы у кровососа не было драгоценностей? Огнестрельного оружия? Контрреволюционных бумаг? Хо!

Будь найден, допустим, золотой червонец царской чеканки, копия письма Патриарха Московского и всея России Тихона, адресованное Совету Народных Комиссаров по поводу раздуваемого в стране ужасающего политического террора, или имейся хотя бы холостой патрон от охотничьего ружья, — даже эти улики были бы поставлены в вину священника. Их не было. И полномочному представителю верховной власти волей-неволей пришлось зафиксировать это официально. “На основании ордера начальника Похвистневского РАО от 17 сентября 1926 г., - писал в своем протоколе, - произведен обыск в селе Мало-Ибряйкино у Брагина Петра Петровича. При обыске обнаружено не было ничего”.

— Слава Господу! — взволнованно проговорила Татьяна Ивановна, жена о. Петра, выслушав прочитанный вслух протокол. — А то очень уж мы боялись. Агент зловеще пообещал:

- Это, попадья, цветики. Ягодки впереди. — И коротко, жестко главе семьи: - Ты арестован. Пошли!

На лице Брагина не дрогнул ни один мускул. Ровно, спокойно поинтересовался:

- Куда?

- В Похвистнево.

От Мало-Ибряйкина до районного центра Похвистнева около двух верст. Дошли быстро. Но здесь повернули не к милиции, как думал Петр Петрович, а на станцию.

- Теперь куда?

-— На поезд и в Бугуруслан. Там - в тюрьму! - Последние слова агент произнес с явным наслаждением.

- Прямиком? Без следствия? Без суда?

- Хо, суд! Обойдется без него. Не успеешь пикнуть - к стенке!

Не исключено, что агент хотел именно того, о чем говорил. Но, возможно, свою очередную жертву пытался просто запугать. Уж больно держит себя независимо. Хорохорится, что ли? Или действительно столь крепкий орешек? Эк, невидаль. В органах не такие разгрызают. И этот за решеткой мигом расколется, лишь скорлупка останется. Пощады запросит. Потому как миндальничать с ним не будут.

Что верно, то верно: с первого же дня пребывания в тюрьме с Брагиным обращались не как с человеком, а как с клюквой, из которой выжимают сок. И все это ради поставленной цели: заставить отказаться от службы в церкви, отречься от сана священника, попрать веру Христову.

Допрашивали, истязали круглосуточно. Поигрывая челюстями, протягивали заранее подготовленную бумагу:

— Подпиши, что отрекаешься.

- Нет.

— Может, одумаешься?

- Нет.

— Покаешься, гад!

Чугунными кулаками сшибали с ног. Дальше пускали в ход пинки. Норовили угодить в солнечное сплетение, в почки, в пах. Мученик терял сознание. Придя в себя, слышал будто откуда-то издалека:

- Вразумили? Усек?

Петр Петрович переводил сбитое дыхание, пробуя их послушность, шевелил вспухшими в кровоподтеках губами, четко, внятно выдавливал:

- Нет!..

Домой вернулся через три месяца. Татьяна Ивановна захлебывалась выворачивающими нутро рыданиями. Надрывно вторили ей одиннадцатилетняя Тоня с восьмилетним Алешей. И даже их старшие братья — Анатолий, которому шел уже двадцать второй год, и Виктор — не удержались от слез. Во что превратили душегубы отца! На ногах еле держится, не скоро теперь встанет на них. Но уже на следующий день над Мало-Ибряйкином поплыл молчавший в течение четверти года колокольный звон. Раскатистый, мелодичный, торжественный. Облачившись в лучшие свои наряды, верующая паства спешила в Божий храм, чтобы вновь увидеть отца Петра, услышать его голос. С тысяча девятьсот пятого года он в их родном селе, и за эту почти четверть века они не просто привыкли к нему, нет, они трудно представляли без него свою жизнь.

Его служба никогда не оставляла прихожан равнодушными. Осеняя себя крестным знамением, просили у Всевышнего прощения за свои грехи, просили продления бренной жизни, молились за упокой души почивших и за здравие живых, не забывая при этом самого отца Петра.

— Слава Тебе, Пресвятая Богородица, защитила нашего пастыря покровом своим...

Надеялись, отныне все пойдет по-старому, чин-чином: и поднимающийся под самое небо призывный благовест, и проповеди с амвона, смягчающие сердца, развеивающие мирскую суету.

Но миновали лишь считанные недели — Брагина арестовали вновь. Вновь Бугурусланская тюрьма, допросы, сопровождаемое нравственными и физическими издевательствами требование:

- Отрекись!

Случалось, после побоев булькающая в горле кровь лишала речи. Тогда Петр Петрович, чтобы не упасть, прислонялся спиною к стене, отрицательно мотал головой.

За два года, с 1926-го по 1928-й, его арестовывали четыре раза. И каждый раз проводил в тюрьме по три месяца — держать в ней дольше из-за “отсутствия состава преступления” не полагалось. А ну как заберут пятый раз, в чем, естественно, никакого сомнения не было, ибо преследование, искоренение священнослужителей шло неукротимо по всей стране, - терзался неотступными думами о. Петр. Ведь в пятый раз на свободу вряд ли вырвешься, причину для этого большевики все равно придумают. Оставалось единственное: попробовать сменить приход, обосноваться от Похвистнева где-нибудь подальше. Не ради себя затаиться - ради детей, жены.

Весною двадцать девятого года Брагины перебрались в Самару. На улице Озерной, протянувшейся по окраине города, приобрели деревянный домик. Служба от него в двадцати минутах резвой ходьбы - в небольшой церковке по соседству со старинным храмом святых Петра и Павла. На долгое общение со здешними прихожанами Брагин не рассчитывал, но все же надеялся, что в течение двух-трех лет душители веры оставят его в покое. Увы, не успел хорошенько оглядеться - вызов к следователю. Тот сразу взял быка за рога:

- Есть досконально проверенные данные: в своих проповедях чернишь советскую власть. Следовательно, являешься врагом народа.

Горбоносый, с немигающим взглядом оловянных глаз навыкате, фразы следователь отчеканил так, словно, как говорится в подобных случаях, вбил в доску гвозди. Петр Петрович прикрыл ладонями лицо, ушел в себя: что делать, как быть? А делать что-то надо. И из двух одно: или молчать, или принять бой. Да, неравный, обреченный заранее на провал, но бой. Протяжно втянул в легкие пропитанный запахом каземата воздух, после чего будто с крутого берега махнул в ледяную прорубь:

- Советская власть и народ, гражданин следователь, волею Всевышнего пока еще не одно и то же, во-первых. Во-вторых, чем мотивируется мое враждебное отношение к ним?

Сказал и на мгновение смежил веки: какой ответный удар нанесет следователь. Грохнет по столу кулаком, дескать, молчать? Разразится многоэтажным матом? Пообещает немедленный концлагерь? Вместо всего этого тонкие губы следователя тронуло - вот уж неожиданность! - нечто напоминающее улыбку.

- Тэ-экс! Хочешь выкрутиться? Не выйдет! Или от кого-то ждешь спасения?

- От кого же. Только от Христа.

- Тэкс, тэкс! И еще ошибка. Как он, Иисус Христос, спасет тебя, коль даже себя не спас?

- Спас. Человечество.

- Че-ло-ве-чест-во. Ух! Но самого-то, говорю, распяли.

- В его лице слуги Пилата пытались распять христианство.

- Пытались и не получилось. Положим. Зато у нас получится. Согласен?

- Нет.

- Потому, что еще не всех таких, как ты, ликвидировали. На сей довод опираешься? - Следователь вышел из-за стола, обдав о. Петра холодом непод-

вижных глаз, прошелся по охваченной безмолвием комнате из конца в конец, вернулся на свое место. — Гнилой довод! — Согнутый большой палец правой руки придавил к столу раз, два, три. - На кого работает время? Мы вас вот так— к ногтю, к ногтю, к ногтю! Всех! Поголовно!

- У вас тоже довод... Маркса. Время, мол, дует в наши паруса. Но время-то как раз и рассу-у...

Львиный рык потряс помещение:

- Вон!

Дежурный конвоир отвел Брагина во внутреннюю тюрьму НКВД. Оттуда прямая, утрамбованная бесчисленными жертвами дорога в Соловки. Провел в них пять лет. И что же? Безбожное воинство учинило в Самаре за эти пять лет полный разгром святых обителей. Из более чем сорока храмов, включая и один из лучших в России кафедральный собор, остались лишь два — Покровский и Петропавловский. Остальные были или разрушены до основания, или превращены в склады, мастерские, увеселительные учреждения...

В домике на улице Озерной растерянность, уныние, скорбь. И печальная праздность, так что белый свет становился не мил. Кто знает, сколько времени продолжалось бы это, если б не губернская епархия. Она изыскала возможность направить о. Петра в зажиточное приволжское село Екатериновку. Но только-только наладил он там богоугодную службу, недремлющие блюстители сатанинских законов нового строя церковь закрыли. Он в Кротовку - закрыли. Он в Горки — закрыли...

Петр Петрович в очередной раз вернулся в город. Не давая себе отдыха, обошел фабрики, заводы, артели, другие учреждения, заведения, предприятия Самары. Тщетно. На работу нигде не принимали. Одни кадровики боялись -приставишь недавнего зэка, скажем, в пекарне к деже, ответишь своей головой, другие священнослужителей люто ненавидели. В конце концов на исходе 1936 года Брагин устроился на элеватор грузчиком.

- Долго, батюшка, не продержишься, — говорили знакомые, - не выдюжишь. И молодые мужики на этой работе надрываются, а ты седьмой десяток давно уже разменял.

- Чему быть, тому не миновать. Все в воле Вседержителя, - отвечал Петр Петрович.

С утра до вечера ворочал пятипудовые мешки с зерном, носил кирпичи, перекатывал бревна. Домой добирался с остановками — от усталости искалеченные в тюрьмах ноги подгибались. Смывал с себя водою из ведра соленый пот, не спеша ужинал, на три-четыре часа забывался одновременно крепким и тревожным сном, ночь проводил в неустанных молитвах. Благодарил Бога за дарованную жизнь, за то, что как христопродавцы его ни ломали - не сломили, перенес все пытки, муки и страдания, что дети растут честными, трудолюбивыми — Анатолий с Виктором учительствовали в Похвистневе, Тоня стала счетоводом, Алексей слесарничал на механическом заводе.

В одну из таких ночей первых чисел октября кровавого тридцать седьмого года к Брагиным пришли с очередным обыском. Сопровождаемый неизменными понятыми, милиционер провел его, по пословице, для отвода глаз - поверхностно, кое-как, ибо главным был арест.

— Собирайся!

Команды милиционера Петр Петрович вроде и не слышал. Сгорбленный, опустив низко-низко голову, стоял неподвижно, безмолвно. Но вот выпрямился, расправил грудь, развернул плечи.

— Подождите. - Показал милиционеру взглядом на табуретку. - Помолюсь.

Благословлю детей.

Понимал: это — конец, участь его решена. Уведут навсегда. Опустился на колени перед иконами с трепетным огоньком лампады, слева

притулились Тоня и Леша, справа - Татьяна.

— Отче наш, Иже еси на небесах! — Да святится имя Твое; да придет Царствие Твое; да будет воля Твоя...

Поднялся с колен, перекрестил дочь, сына, жену.

— Не оставлю вам ни серебра, ни золота. Только Господа Бога! Повернулся к понятым с милиционером:

— Пошли...

Громкий стук закрывшейся двери. Глухие шаги во дворе. Рвущий натянутые тугою струною нервы тонюсенький скрип калитки:

— И-и... И-и-и...

Полторы недели спустя Петра Петровича Брагина приговорили к высшей мере наказания. И ныне, думая о нем, распятом христопродавцами, твержу слова молитвы:

— Да святится имя твое!..


Вера Александренко

МАМА

 

Моя родная, как ты там живешь? Наш край, поди,

по-прежнему хорош:

Березки хороводят у окна,

И ты, моя старушечка, одна.

Морщинки-паутинки на лице.

Вдруг почтальон стучится на крыльце.

Ты, вздрогнув, с радостью

к нему спешишь

И слез своих никак не утаишь.

Рукой дрожащей взяв мое письмо,

Рассматриваешь: с Колымы оно,

И, губы сжав, стоишь ты с ним, стоишь,

И лишь потом, открыв его, кричишь.

А за окном березы шелестят, И до утра глаза твои не спят:

Спешишь ты мыслью в тот далекий край,

Где я живу и где в разгаре май.

Здесь он такой ненастный и седой,

Со снегом и колючей бородой.

Тепла здесь нет и незабудок нет,

Унылый, растревоженный рассвет.

Деревья-великаны в полный рост,

А чуть вдали — покоится погост.

И я тружусь, сбивая руки в кровь,

Храня в душе к стране своей любовь.

 

 

ФЕДОР КАЛАШНИКОВ. Заслуженный учитель России

 
Японский “шпион”

Мой отец Калашников Федор Григорьевич в 1935 году был осужден за шпионаж в пользу японской разведки на шесть лет и полностью отсидел в лагерях свой срок. Как говорится, от звонка до звонка.

После освобождения, вернувшись домой в Самару тяжело больным человеком, он прожил на воле всего один год.

По поводу этой короткой справки из биографии отца надо сразу же внести пояснение. Он был таким же японским шпионом, как сам “дорогой и любимый товарищ Сталин” - японским императором.

В молодости у отца открылась язва двенадцатиперстной кишки. Во время обострения болезни и частых приступов, корчась от дикой боли, он буквально лез на стенку, словом, мучался и страдал невероятно. Питаться нормально, конечно, не мог и сидел на строжайшей диете: молочные продукты, овощи, протертые паровые блюда, кашки, кисели. Не помогло ему ни лечение на курортах, ни две сделанные операции. И вот исцеление пришло совершенно неожиданно. Кто бы мог подумать, что лагерная “диета” - баланда и пайка черного хлеба могут обладать такими лечебными свойствами? Но факт был налицо. Язва то ли заглохла, то ли совсем зарубцевалась, и его мучения закончились навсегда. Чудеса да и только!

Впрочем, с научной точки зрения это, наверное, вполне объяснимо. Резкое изменение условий жизни привело к частичной перестройке нервной системы, к выработке определенных защитных функций организма. Но арест, следствие, суд, тюрьмы не прошли для него бесследно. Кончились мучения с язвой, появилась не менее тяжелая болезнь: грудная жаба. Он стал задыхаться, не мог выполнять даже самую легкую физическую работу, глотал постоянно нитроглицерин. Так что, в конечном счете, хрен оказался не слаще редьки. И вдобавок, возникло очень тревожащее его обстоятельство. Когда до конца заключения оставался всего лишь год, он стал страшно бояться, как бы ему не довесили срок. В лагерях это случалось сплошь и рядом.

- Креста на тебе нет, Федор! - говорили ему товарищи. — Богу надо молиться, что тебе по твоей статье за шпионаж дали всего шесть лет! Взяли бы в тридцать седьмом - сразу бы шлепнули.

Отец и сам прекрасно понимал, что ему действительно крупно “повезло”. Но он понимал и то, что жить ему с таким сердцем осталось очень недолго. Отдельные приступы были очень тяжелыми, и его не один раз, уже почти в безнадежном состоянии, относили в медпункт. Но пока смерть обходила его стороной, лишь слегка задевая крылом. Может, знала, как было велико его

желание хоть немного пожить на свободе, увидеть жену, сына, посидеть с удочкой на берегу Волги.

- Нет, вы обязательно должны вернуться домой! - горячо убеждал отца дряхлый больной старичок, обитавший в соседнем бараке. - Какие еще ваши годы, а с грудной жабой, батенька мой, жить потихоньку можно. Вот мне уже не увидеть Днипро, да-с, батенька мой, не дотянуть.

Этому старичку геологу Безбородьке срок заключения был определен в 10 лет.

Изобретательные энкавэдешники придумали версию, согласно которой утверждалось, что между геолого-разведочными работами и внедрением результатов в промышленность наблюдается огромный, ничем не оправданный разрыв. И повинны в том, якобы, вредители. Вот в эту категорию врагов народа, вместе со многими другими геологами, среди которых был и известный ученый Урванцев, первооткрыватель Норильского рудного месторождения, и попал профессор Безбородько. А, может, он и в самом деле был в чем-то виноват? Ну, например, чего-то не дооценил в достижениях нашей науки? Или, наоборот, переоценил зарубежную? А может, в чисто вредительских целях порекомендовал использовать птичий помет, или конский навоз, или гранитные породы в качестве основного источника топлива для страны? Вместо каменного угля. Эти проклятые вредители были на все способны!..

Старичок еле ходил и, наверное, предчувствовал свой близкий конец. Но будучи настоящим большим ученым, обладавшим огромными знаниями и опытом, не мог он вот так просто умереть и унести с собой в могилу все то, что, по его мнению, могло принести пользу людям. Выпросив у кого-то карандаш и тетрадку, он исписал ее всю мелким бисерным почерком, отнес к коменданту и попросил срочно переслать по адресу.

Тетрадка долго провалялась в столе, потом новый начальник лагпункта, перебирая бумаги своего предшественника, натолкнулся на нее, перелистал и, даже не разбираясь в геологии, все же сумел рассмотреть в ней нечто важное. На всякий случай отослал бумагу по указанному адресу.

Через два месяца лагерное начальство получило срочное распоряжение:

старичка немедленно освободить, соответствующим образом экипировать и с сопровождающим доставить в Москву. Но... Депеша опоздала. Профессора Безбородько уже не было в живых.

Что было в его последних записках - научная гипотеза о разработке полезных ископаемых, ценные выводы, предложения, — так и осталось невыясненным.

Настала очередь рассказать о том, как мой отец стал врагом народа и заработал шесть лет заключения в лагерях. Хорошо, что следователи не приклеили ему ярлык индейского или мексиканского шпиона и не обвинили в связи с разведкой папуасов Новой Гвинеи. Очевидно, они просто не могли дать волю своим фантазиям и выдумке, поскольку налицо был факт преступной связи отца с работниками КВЖД. А тут уж сам Бог велел связать его с разведкой страны Восходящего Солнца.

Александр Солженицын в своей книге “Архипелаг ГУЛАГ” писал: “Все поголовно советские служащие КВЖД оказались сплошь, включая женщин, детей и бабушек, японскими шпионами”. И после КВЖД их всех ждала одна дорога - в тюрьму и лагеря. А заодно по этой дорожке отправили туда и тех людей, которые имели хоть какие-то контакты с этой огромной армией “завербованных шпионов”.

Китайско- Восточная железная дорога отошла к Маньчжурии в 1935 году, но советские граждане, служащие на дороге, начали возвращаться на Родину гораздо раньше, по причине начавшихся массовых притеснений со стороны китайской администрации. С одной из таких групп приехал в Самару некий К., друг детства, с которым отец не виделся больше двадцати лет. На первых порах он жил и столовался у нас, отец помог устроиться на работу, подыскал приличную квартиру. Через некоторое время, когда начались массовые аресты бывших кавэжединцев, забрали и К. Отца вызывали в НКВД, он дал подробные показания, касавшиеся его давних отношений с К., и после этого отца не беспокоили. Но в декабре 1934 года, сразу же вслед за убийством Кирова, когда по стране прокатилась волна массовых репрессий, отца по обвинению в связи с иностранным агентом арестовали и посадили в тюрьму.

Через полгода, после окончания следствия, отец был осужден на пять лет лишения свободы. Не желая смириться со всеми выдвинутыми против него нелепыми обвинениями в преступлениях, которых он не совершал, отец потребовал пересмотра дела. Он не сомневался, что при объективном подходе следователей к его делу вся эта дикая клевета рассыплется как карточный домик, его оправдают и выпустят на свободу. Господи! Сколько же тогда их было, таких наивных и заблуждающихся.

Отец боролся до конца. Как и многие, он писал жалобы во все инстанции, за него хлопотала, как могла, моя мать, обивая пороги различных учреждений, обращаясь за помощью к его бывшим сослуживцам и коллегам в советских учреждениях, где его знали как честного человека, неспособного на какое-либо предательство. Но везде на пути вставала глухая стена. Липкая паутина страха уже опутала сознание людей, превратила их в пассивных немых свидетелей, боявшихся даже говорить вслух о происходивших вокруг страшных и непонятных делах. Вчера ночью забрали того, сегодня другого... Кто следующий на очереди? Люди исчезали как тени.

Машина уничтожения, запущенная злодейскими руками на полный ход, крутилась безостановочно день и ночь, и у людей, попадавших в ее безжалостные жернова, не было никаких шансов на спасение. Ученые, писатели, артисты, инженеры, врачи, военные и государственные деятели, старые большевики, партийные работники, простые труженики - рабочие и колхозники, всех их объявляли врагами народа, изменниками Родины и если не расстреливали, то осуждали на долгие годы заключения в тюрьмах и лагерях. Губили цвет нации, уничтожали честных, преданных своему народу, своей стране людей. Более страшного вреда нанести государству было нельзя.

В то жуткое время нужно было быть очень мужественным, смелым и благородным человеком, чтобы встать на защиту тех, кого арестовывали, объявляли врагом народа. Чего уж там говорить о заступничестве, если друзья, знакомые сразу старались отмежеваться от родственников арестованных, не замечали их, переставали здороваться. Да что там друзья, нередко жены и даже дети - и те отказывались от близкого человека.

Единственным человеком, кто попытался как-то помочь моему отцу, был его друг детства Иван Мамаев - личность во многих отношениях незаурядная. Участник мировой и гражданской войн, боевой командир, кавалер ордена Красного Знамени, он окончил восточный факультет Военной академии РККА.

В 1924 году вождь Национально-революционного Китайского правительства Сун-Ят-Сен пригласил для оказания помощи революционным силам страны

политических и военных советников. В одной из первых групп добровольцев, находившихся под руководством В. К. Блюхера, был и Иван Мамаев. Ученый, человек богатейшей эрудиции и культуры, прекрасно владевший английским и китайским языками, он, как и все военные советники, оказал китайцам большую помощь в формировании их частей, передавал свой богатый опыт и знания, непосредственно участвовал в боевых операциях, в .штурме Учана, знаменитом Северном походе.

После возвращения из Китая Мамаев работал в военной академии на различных постах, в том числе и на преподавательском. Но отец говорил, что основной работой Ивана была, по-видимому, военная разведка. Агафья Яковлевна, приехавшая с КВЖД в Самару, за чашкой чая у нас в гостях не один раз рассказывала, как ее сын Иван, будучи военным атташе в Харбине и Шанхае, по ночам облачался в жалкие лохмотья и, изображая ходю, агитировал китайскую бедноту, распространял листовки. Связан он был и с подпольщиками, постоянно рисковал жизнью. Конечно, на подобную тему старушке не следовало бы особенно распространяться, однако бояться ей было нечего - отца моего она знала с детства.

Но даже такому заслуженному человеку ничего не удалось сделать для облегчения участи своего друга. В органах, куда он два раза обращался за справками и с ходатайством, ему дали ясно понять, что он сует нос не в свои дела и что дальнейшие попытки какого бы то ни было вмешательства могут иметь для него самые нежелательные последствия...

К сожалению, это зловещее пророчество, независимо от дела моего отца, сбылось и закончилось трагически. В тридцать седьмом году, когда велись массовые репрессии против военных, когда был истреблен основной костяк Красной Армии — высшие и средние командиры, - Мамаев был арестован и вскоре расстрелян. Родственникам же сообщили, что он умер от разрыва сердца. Потом уже посадили и его старика-отца, который тоже умер в лагерях, на 10 лет была осуждена жена Ивана.

Отец требовал пересмотра дела. И он добился своего. На этот раз военный трибунал добавил к его сроку еще один год... Очевидно, за строптивость. Обвинения остались все те же: оказал приют агенту японской разведки, помог устроиться в советское учреждение, вступил в преступную связь, передавал секретные сведения. В итоге - статья 58, пункт 6.

Судьбы миллионов людей, всей страны зависели в ту пору не от государственной мудрости правительства, а от злобной психопатической воли одного человека и огромного карательного аппарата, созданного им для уничтожения своего народа. Слава Богу, что это время прошло. Может, потому сейчас нередко можно слышать и такие суждения: “Чего лишний раз напоминать об этом, ворошить прошлое, печатать какие-то “книги памяти”? Культ личности осужден, пострадавшие реабилитированы. При новом демократическом строе такого повториться не может”. Вот ведь как, оказывается, все просто! Что это? Искреннее заблуждение? Или еще что-то?

Да, годы культа личности - пройденный этап в жизни народа. Но это не просто исторический отрезок времени, а мрачный, тяжелейший период, который болью, стыдом и раскаянием долго еще будет отзываться в сердцах поколений, станет их горькой памятью. И память эта о бесчисленных жертвах является достоянием народа. И не должна она превращаться в очередную кампанию, не должна быть погребена под оседающими пластами неумолимо бегущего

времени. Не ворошить ужасное прошлое, а помнить о нем. Чтобы не допустить повторения! Не на словах - на деле.

О конкретных же виновниках геноцида почти нигде не упоминается. Словно и не было их. Ни рядовых палачей, ни тех, кто отдавал приказы. Все принадлежит только истории. А ведь живы еще многие подонки, душегубы, опричники всех рангов и мастей. Наверное, это они, в первую очередь, боясь гнева народного, не желают, чтобы люди вспоминали о прошлом. Никто им мстить не собирается, но нет и не будет им прощения ни от людей, ни от Бога. Ни на этом, ни на том свете.

А может так статься, что замучает их совесть перед смертью, может, захотят они всенародно покаяться в своих злодеяниях, страшных кровавых преступлениях? Признаются, что хоть и именовались они чекистами, но руки у них не чистые, а по локоть в крови, и что не было у них никакого сердца - ни горячего, ни холодного, и что уничтожали они под корень не врагов народа, а собственный народ, цвет нации, его гордость и силу. Но!.. Бывают ли на свете чудеса?

 

 

ЛЕВ ФИНК Доктор филологических наук, профессор

 
И ОДНА - МОЯ - СУДЬБА

Не знаю, почему я проснулся на рассвете 7 апреля 1938 года. Только отчетливо помню: проснулся я еще до того, как они вошли в комнату. Они - это плотный крепкий человек в малахае, из-под которого выглядывало желтое измученное лицо, и уж совсем ничем не примечательный милиционер. Сзади стояла растерянная и плачущая соседская домработница. “Финк?” - резко выдохнул пришелец. Я сразу понял все - время было такое, что в подобных визитах не скрывалось никакой тайны. А человек в малахае сказал торжествующе-злобным голосом: “Наконец мы тебя схватили. — И уже совсем по-другому, ровно, казенно и привычно обратился к милиционеру: — Пригласите понятых”.

Я задумался: а в самом деле, откуда они узнали мой адрес? И, лихорадочно одеваясь, все пытался

сообразить - откуда. В ту минуту мне почему-то казалось самым важным ответить на этот вопрос.

Ситуация была в самом деле непростая, и ее следует объяснить, тем более что в ней отчетливо сказываются особенности того чудовищно необычайного времени. Тогда еще не был в ходу горький афоризм: - “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”. Да и очень редкий советский читатель, даже из приоб-

Лев Адольфович родился в 1916 году в семье врача Адольфа Исааковича Финка, ставшего впоследствии одним из основоположников Самарского медицинского университета, заведующим отделением отоларингологии в больнице им. Пирогова. Л. Финк закончил школу № 6 и Самарский педагогический институт. Со школьных лет сотрудничал в местных газетах, был приглашен завлитом в театр драмы. В 1937 году поступил в аспирантуру МИФЛИ, весной тридцать восьмого арестован. Реабилитирован в 1955-м. После реабилитации закончил аспирантуру педагогического института, в 1962 году защитил кандидатскую диссертацию, в 1974 - докторскую. Заведовал литературной частью Самарского театра драмы им. М. Горького, преподавал в Мелекесском педагогическом и Самарском политехническом институтах. С 1975 по 1996 годы заведовал кафедрой русской и зарубежной литературы Самарского государственного университета. Автор одиннадцати книг и более 300 научных и публицистических статей. Член Союза писателей, Союза театральных деятелей. Союза журналистов.

Публикуем фрагменты из книги Льва Адольфовича “И одна - моя - судьба” (воспоминания, раздумья, полемика), вышедшей в свет в Самаре в 1993 году.

щенных к литературе, знал в то время имя Кафки. Но жизнь уже начинала превосходить кафкианские фантасмагории.

Мой путь к большим бедам начинался с мелких недоразумений. В августе 1937 года я приехал в Москву поступать в литературоведческую аспирантуру. Вступительные экзамены в педагогическом институте имени Ленина на этот раз проводились по новой, необычной методике. Огромная комиссия вела собеседование сразу по специальности, философии и иностранному языку. Меня предупредили, что решающее значение имеет рецензия на вступительную письменную работу, а мою рукопись об Эдуарде Багрицком оценили очень высоко. В самом деле, Иван Гронский (тогдашний редактор “Известий”), экзаменатор по советской литературе, обменялся со мной лишь несколькими фразами, а затем сказал, что он прочитал рукопись с удовольствием и никаких сомнений не испытывает. Молодая преподавательница английского задала мне два или три вопроса и среагировала немедленно: “Ужасное произношение, но словарный запас есть”. Третьим экзаменатором был философ Вандек. Я знал книгу Вандека и Тимоско о Спинозе, испытывал к этому философу некую симпатию и заранее радовался возможности покрасоваться своей эрудицией. Но увы, мне был задан совершенно неожиданный вопрос:

“Когда и где родился товарищ Сталин?” Я ответил бодро и стремительно:

“21 декабря 1879 года в Гори”, Но Вандека это не устроило. Он переспросил:

“А Гори - город или аул?” И я так же стремительно заявил: “Аул”. Тут же я взглянул на Вандека. Его лицо было невозмутимо, но сидевший с ним рядом ректор института Никич почему-то покраснел. Вандек обратился к Гронскому:

“Ну как, Иван Михайлович, можно доверить изучение советской литературы молодому человеку, не знающему, где родился товарищ Сталин?”

Моя судьба определилась. Однако я решил не сдаваться. Забрал документы и передал их в приемную комиссию МИФЛИ. Там собеседование прошло вполне благополучно. Прочитавшая рукопись о Багрицком Евгения Ивановна Коваль-чик заявила, что просит поручить ей руководство будущим аспирантом. Пожилой репатриант из США отметил мой американский акцент, на этот раз без укоризны. А философ Квитко поинтересовался только законами диалектики. Ректор МИФЛИ, старая большевичка Анна Самойловна Карпова, поздравила меня и, кажется, сердечно пожелала успехов. Увы, дней через десять она же, с не менее доброй и сердечной интонацией, но и с оттенком горечи сообщила, что отдел кадров Наркомпроса не утвердил мое зачисление в аспирантуру. Выяснилось, что я тот самый абитуриент, который не знает, где родился товарищ Сталин. Возвращаться домой, в Куйбышев, было обидно. И я развил бурную деятельность. Довольно легко нашел работу - журналистских вакан-ский всюду было много, сказывалась осень тридцать седьмого. Я отправился в редакцию “Литературной газеты”, поговорил с заведующим отделом критики Федором Марковичем Левиным и, признаюсь, понравился ему. Тогда возникла проблема прописки. И нашлись добрые знакомые. Они устроили мне прописку в дачном поселке Ильинском и угол в кабинете частно-практикующего зубного врача. Видимо, московской милиции пришлось немало потрудиться, чтобы обнаружить мое убежище. Поэтому так радовался оперативный уполномоченный в малахае и так плакала курносая растрепанная девчушка, сердцем почувствовавшая, что нам больше никогда не свидеться. А ведь было дело - я читал ей своих любимых поэтов, а она морщила лоб, почтительно слушая Заболоцко-

го или Багрицкого. Кстати, при обыске у меня изъяли только “Столбцы” и рукопись о Багрицком, которую выручить мне так и не удалось.

Приютивший меня зубной врач жил тогда на Трубной улице, и быстрота моего путешествия в “черном вороне” подсказала мне, что я на Лубянке. Подтвердили мне это и мои первые сокамерники. Их было трое - советский дипломат, исполнявший обязанности заместителя Генерального секретаря Лиги Наций, саратовский прокурор и сапожник из Саранска по фамилии Бернар. Эта фамилия и была источником его беды. Потомок наполеоновского солдата, женившегося на мордовской крестьянке, он каким-то чудом сохранил французское подданство и в 1938 году по своей полной аполитичности вздумал обратиться в посольство за разрешением съездить на родину предков. До этого за 70 лет своей жизни он никуда из Саранска не выезжал.

Бывший прокурор проявил интерес к тому, чем я, совсем юный, по его меркам (мне шел двадцать второй год), могу объяснить причину моего ареста.

В тюрьме спешить некуда, и говорил я подробно, надеясь на то, что опытные старшие товарищи помогут мне разобраться в событиях. Но ныне я, пожалуй, вспоминаю пережитое более обстоятельно. Поэтому отвлекусь от своего лубянского повествования и вначале сообщу о том, чего я тогда не знал и не мог знать, ибо впоследствии выяснилось, что я был арестован по вполне нелепым, фантастическим обвинениям.

В жизни каждого подследственного наступает момент, когда его знакомят с личным делом. В те годы это производилось в соответствии с 206-й статьей Уголовно-процессуального кодекса. И этот день для любого узника был желанным. Подписал двести шестую — значит, финал, кончились допросы, очные ставки, уговоры, угрозы, истязания. И вот когда у меня настал такой день, то на первой же странице личного дела я обнаружил письмо из Куйбышева в Москву с требованием разыскать и арестовать меня. А в левом углу бумаги я первым делом прочитал резолюцию: “Арестовать этого эсеровского бандита. Фриновс-кий”. Фамилию Фриновского я знал. Он был заместителем Ежова, комкором, командовал пограничными войсками. Удивительное дело - от внимания такой высокой особы мне стало и страшно и как-то неожиданно лестно. Но все ощущения перебили испуг и удивление: что значит упоминание эсеров? Я принялся читать документ, и мне сразу бросилось в глаза, что там искажены имя и год рождения. Меня нарекли Леоном, и родился я в 1916 году. В справке куйбышевских следователей было написано - Лев, а дата была невероятная -1896 год. Тогда, за столом следователя, я сразу вспомнил московского оперативника, который так радовался, что он меня разыскал. Дело было не только в адресе, но и в полном несоответствии основных данных. Я уже раньше, когда читал ордер на арест, узнал, что превратился из Леона в Льва, а в куйбышевской тюрьме догадался о причине этого превращения. Одним из следователей, ведущих писательское дело, оказался Петр Максимов, бывший секретарь пед-институтского комитета комсомола. Он испытывал неприязнь к иностранным именам и звал меня Львом, а еще чаще иронически — “Левушка-соловушка”. Проверить имя по паспорту он явно не удосужился. Однако именно совместная учеба в институте никак не позволяла ему прибавить мне 20 лет. Здесь, видимо, действовала другая беззастенчивая и наглая рука. Нельзя же было, в самом деле, сообщить подлинный год рождения, раз меня хотели пристегнуть к эсеровской организации. А листая свое личное дело, я понял, как возникло это странное

желание. Дальше лежали показания Александра Гизетти. Сегодня это имя вряд ли кто-нибудь помнит, и поэтому нужна справка. Гизетти до Октября был активным деятелем партии правых эсеров и, на мое несчастье, литературоведом. Желающие могут прочитать о нем более подробно в первом томе библиографического словаря “Русские писатели 1800-1917 гг.”. Там впервые за весь советский период развития русской литературы даются подробные сведения о его творческой деятельности в дореволюционной России. Однако в сведениях, сообщаемых словарем, есть и существенный пробел. Почти ничего не говорится о том, что делал Гизетти после Октября до середины 20-х годов, и уж вовсе ни слова о том, что было дальше. Только скупая справка: “Незаконно репрессирован. Реабилитирован посмертно”. И еще ^ точнее - ранее неизвестные мне данные о том, что он умер в Куйбышеве 7 октября 1938 года. А я как раз в это время настойчиво требовал с ним очную ставку. И не я один. Кстати, он умер отнюдь не в силу возрастных особенностей. Наоборот, Александр Гизетти ушел из жизни, только-только отметив свое пятидесятилетие. Но словарь молчит о том, что после Октября Гизетти, по его рассказам в камере, провел в тюрьмах около 12 лет. Мне передавали его фразу: “Сообщите тем, кто обвиняет меня в клевете, что я уже не в силах отвечать за действия молодчиков в чекистских мундирах”.

В наш город он попал из Ленинграда, когда после убийства С. М. Кирова северную столицу очищали от нежелательных, подозрительных элементов...

Гизетти был среди первых литераторов, арестованных в Куйбышеве. Он подписал фальсифицированные показания об антисоветских действиях куйбышевских коллег, хотя многих из них он даже в лицо не знал. Я попал в перечень, подписанный Гизетти. Так началась легенда о моем эсеровском прошлом, которая потребовала грубого подлога. Эта история достаточно убедительно опровергает одну из широко распространенных сталинских легенд: работники следствия якобы верили, что истребляют настоящую контру. Нет, конечно, они хорошо знали, что творят. Меня они после ареста очень долго держали в камере, потому что доказать мое эсерство было совершенно безнадежно. Так и не обнаружив ничего мало-мальски вероятного, они потом предъявили показания моего друга, талантливого поэта Виктора Багрова о том, что я по заданию троцкистов ездил по заводам и читал доклады о невозможности построения социализма в одной стране. Виктора погубила “тройка”, и он исчез без следа. Я был арестован, когда январский Пленум ЦК (1938 года) был уже позади, “тройки” ликвидировали, мое дело надо было направлять в суд. Я уже не помню сейчас фамилию военного прокурора (впрочем, кажется, Денисенко), который разговаривал со мной перед заседанием трибунала. Он все пытался уточнить, когда и на каких заводах проходили мои выступления. А я ему отвечал, что было бы неплохо найти хоть одного слушателя. Прокурор не дал санкцию на судебное разбирательство, и думается мне, что нелепые показания Виктора спасли мне жизнь. Но на свободе я все-таки не оказался. Следственный аппарат имел возможность спрятать свои преступления, прикрываясь решением Особого совещания. Через два с лишним года мне это решение объявили: восемь лет лагеря за активное участие в правотроцкистском блоке. Хорошо помню, что, когда начальник ульяновской тюрьмы познакомил меня с этой бумагой, я рассмеялся. В пухлом следственном томе ни одной строчки о правотроцкистском блоке не было. В апреле 1938 года, в лубянской камере,

мне, конечно, и в голову не могло прийти, что меня ждет и почему все это случилось. Я честно рассказывал свою биографию.

С осени 1937 года я работал в редакции “Литературной газеты”, и почти ежедневно из отдела кадров Союза писателей нам сообщали фамилии, которые больше не следует упоминать или, если уж указывать, то клеймить как предателей и врагов народа. Однажды в декабре 1937 года сотрудница отдела критики Ата Типот (ныне известный прозаик Наталия Викторовна Соколова) огорченно сообщила мне, что в этих списках появилось имя Виктора Багрова. Я часто рассказывал о его талантливых стихах, искренне гордился нашей дружбой и не раз выражал надежду, что познакомлю с Виктором Ату и ее мужа, поэта Константина Симонова. Весть об аресте Виктора была для меня тяжелым ударом. Я сам уже несколько дней ходил совершенно убитый. По телефону отец сообщил, что за мной приходили какие-то оперативники, даже начали обыск в квартире. Однако он вовремя опомнился и потребовал ордер. Сличив документы, старший по команде взял телефонную трубку и доложил, что преступник живет в Москве, а здесь лишь отец, мать и жена. Он даже спросил:

“Может, жену забрать?” И вот теперь мне, комсомольцу, и, надо сказать, ретивому комсомольцу, было вовсе неясно, как поступить. Все время вертелась одна и та же мысль - самому явиться в НКВД. Как же можно в моем положении работать в газете, повседневно заниматься решением самых острых политических вопросов? Я решил посоветоваться со своим непосредственным начальником, ответственным секретарем редакции В. П. Барыкиным. Он рассудил спокойно и, как мне показалось, мудро: “Вы живете легально, если будете нужны, вас найдут, разговор останется между нами, и не суетитесь”. Я только потом, много позже, сообразил, что не признался Барыкину: живу-то я не совсем легально, живу без прописки. Впрочем, этому факту я и сам не придавал особого значения. Казалось, всемогущему НКВД найти меня, штатного сотрудника “Литературки”, проще простого.

Шли недели и даже месяцы. Свобода успокаивала меня. Помню, мы как-то с Атой и Костей Симоновым, сидя в кафе “Красный мак” в Столешниковом переулке, заговорили о Багрове. Симонов убежденно сказал мне: “Видите, вы все-таки разгуливаете по Москве, а не дышите тюремным воздухом”. И хотя я знал, что вполне мог разделить судьбу Виктора, я согласился с этим доводом. Теперь стыдно вспомнить об этом, но тогда очень хотелось поверить в справедливость и оправданность всего, что творится вокруг. Еще до этого мы говорили о процессе Тухачевского и тоже возмущались не судом и арестом прославленных полководцев, а их способностью изменить стране. Такими слепыми, доверчивыми и фанатично преданными Сталину мы были в ту пору, таким я переступил порог Лубянки, и мой арест вызвал у меня одно лишь чувство недоумения.

Никто из моих новых знакомых не попытался меня просветить. Бернар был невежествен и сам ничего не понимал. Дипломат и прокурор, видимо, не захотели говорить на эту опасную тему во внутренней тюрьме, где даже стены слышат.

Моя наивность начала разрушаться только на следующий день, когда меня перевели в Бутырку. Там я впервые испытал ужас, когда меня заперли в каком-то чулане, ярко освещенном, но таком тесном, что там не было никакой мебели, даже скамейки. Сколько я там стоял, определить было невозможно -

ведь часы забрали у меня на Лубянке. Но, видимо, прошло несколько часов, потому что я передумал обо всем на свете да к тому же и физически устал. Вдруг дверь стремительно распахнулась, и я увидел на пороге рослого широкоплечего мужчину в темно-синем халате и с большим ножом в руках. Накануне в лубянской камере я уже наслушался от Бернара о пытках и побоях. Теперь, признаюсь, сердце у меня замерло, в спине я почувствовал какую-то острую боль. Даже противно вспоминать, каким я оказался трусом, но раз уж решил писать правду, то нечего жалеть и себя. Быстро выяснилось, что передо мной тюремный надзиратель, и он собирается всего-навсего отрезать пуговицы на моей одежде, освободить меня от пояса, шнурков и прочего реквизита, который мог бы пригодиться при попытке к самоубийству. Это я узнал позднее, а пока, ничего не понимая, раздевался и со страхом наблюдал, как мой страж привычно орудует своим косырем. Затем, приказав мне сложить всю одежду в угол чулана, он отвел меня в баню. И там я увидел...

Многие обнаженные люди отличались тем, что вдоль спины и ног у них были багровые и фиолетовые полосы. Вошедший почти вместе со мной молодой мужчина с очень умным, интеллигентным лицом, заметив, как я растерянно вглядываюсь в окружающих, спросил меня больным холодным голосом:

“Как вы думаете, отчего эта телесная радуга?” — “Знаете, — робко сказал я, -мне однажды довелось лечиться на сочинском пляже от фурункулеза. Там я впервые увидел больных псориазом. Но откуда их здесь собралось так много?” Мой сосед усмехнулся: “Вас губит эрудиция. Впервые слышу, что у дубинок и резиновых шлангов может быть такое греческое наименование”. Сердце у меня зашлось, и слов я не находил. Заметив мое состояние, сосед сказал: “Давайте знакомиться. Меня зовут Владимир Юрьевич Стеклов”. - “Сын?!” - воскликнул я. Имя Юрия Михайловича Стеклова, старейшего социал-демократического публициста, редактора “Известий”, “Красной нивы”, “Нового мира” сегодня забыто, но в ту пору было очень популярно, особенно среди литераторов. Мой знакомый подтвердил: “Да, сын. И, кроме того, работник Центрального Комитета ВЛКСМ. Как видите, для моего ареста есть достаточно веские основания. А вы кто?” Я сообщил основные сведения - 21 год, аспирант, журналист, Стеклов задумался на какое-то мгновение и неожиданно для меня вынес приговор: “Не волнуйтесь, вас ничего особо дурного не ждет. Получите восемь лет за участие в террористической организации”. Я взмолился: “Владимир Юрьевич, помилуйте, какой террор? За что восемь лет?” Он снова усмехнулся, на этот раз добродушно: “Я как комсомольский цекист хорошо знаю, какие кадры мы готовили. А восемь лет - это благо. Просите судьбу, чтоб она побыстрее отправила вас в лагерь”. Забегая вперед, скажу, что предсказания Стеклова в основном оправдались. Он угадал и 8 лет, и обвинение в терроре. Вот только побыстрее у меня не получилось.

В Бутырках я провел всего несколько дней, в перенаселенной камере, где мне с трудом отыскали место под нарами. Бутырские будни мне ничем особенным не запомнились. Бесконечные разговоры о допросах и доносах, о пытках и вынужденных показаниях, которые все тюремное население называло романами. Потрясенный всем, что мне рассказывали, я молчал, ни с кем ни сближался. Узнал, что в камере находится народный комиссар тяжелой промышленности Рухимович, видный партийный работник Анчаров. Очень хотелось спросить их, как они оценивают и объясняют происходящее. Но они лежали на нарах так

неподвижно и с такими унылыми, изможденными лицами, что я даже приблизиться к ним не рискнул. А вскоре меня вызвали, вновь затолкнули в чулан и опять через какое-то неопределенное, но долгое время вывели. Потом “черный ворон”, какой-то миг я прошагал вдоль рельсов и оказался в вагоне с тюремными решетками на окнах. Меня посадили в отдельное купе, где вместо двери были также решетки, и около нее встал сразу молодой парень в форме. Я понял, что меня везут в Куйбышев, и стал с тревогой думать о будущем.

Когда пришло ночное время, совершенно неожиданно оснований для тревоги прибавилось. Дежурство принял конвоир с умным, красивым лицом. Стоял вполоборота ко мне, он начал пальцами на стенке писать буквы. Я не сразу понял, что он делает, но, приглядевшись, догадался. Настойчиво, повторяя одни и те же движения, он рисует пять букв, которые складываются в два слова:

кто ты? Я принялся отвечать, используя тот же прием. Никогда больше не приходилось мне вести такой странный диалог. В тюрьме я овладел “бестужев-кой” и стал одним из самых мастеровитых “стукачей”. У этого слова было два смысла: так называли доносчиков, с одной стороны, и умельцев, знатоков тюремного телеграфа, — с другой. Первых презирали, ко вторым относились уважительно. Человек, овладевший тюремной азбукой, изобретение которой молва приписывала декабристу Бестужеву-Рюмину, был очень полезным в любой камере — и для себя, и для других. Все буквы алфавита Бестужев разбил на пятерки по горизонтали. Сегодня это выглядит, например, так:

А Б В ГД

Е Ж 3 И К

Л М Н О П и т. д.

У каждой буквы есть свой номер по горизонтали и по вертикали. Следовательно, Б передается, например, таким сигналом: один удар, два удара, Е — два удара, один удар, Н — три удара, три удара. Стены становятся каналом связи. Даже в одиночке перестаешь чувствовать себя одиноко, если у тебя есть сосед, владеющий “бестужевкой”. Мне пришлось провести в тюрьмах два с половиной года — и в тесных каменных мешках, и в густонаселенных многоярусных помещениях, и всегда мое умение общаться через стены оказывалось полезным. Тайные диалоги скрашивали жизнь, позволяли ощутить руку друга, становились источником информации.

Помню, как однажды я простучал своему соседу цикл стихов Эдуарда Багрицкого. Мне никогда не пришлось узнать, кто был он, мой безвестный сосед. Но его ответные реплики запомнились: “Спасибо... Эти стихи внушают любовь к жизни, мужество. Продолжайте, пока будет возможность”. Однажды на мой вызов никто не прореагировал. Я понял, что соседняя камера опустела. Впрочем, ненадолго. Но новый жилец “бестужевки” не знал. Он бессистемно и нелепо бухал по камню, и я прекратил это занятие. Оно ведь было далеко не безопасным. Опытные надзиратели умели, наблюдая в глазок, определить, что их поднадзорный занят запретным делом. Можно было и в карцер попасть за это, и подвергнуться другим тюремным карам. Но со мной это не произошло ни разу. Умение маскироваться тоже входило в мастерство “телеграфиста”. Как осторожно ни ходил надзиратель, его приближение чувствовалось: и глазок открывался не вовсе бесшумно, и шаги ощущались какой-то звериной интуи-

цией. А отвалиться от стенки, вытащить руки из-за спины - дело даже не секундное. Затем надо было хорошо изучить повадки каждого надзирателя. Далеко не все были старательны, многим службизм претил. Я помню только одного, который в куйбышевской внутренней тюрьме с ненавистью относился к заключенным. Он исправно выполнял обязанности ищейки, и он же, кстати, присваивал добрую половину передач. Когда он дежурил, тюремный телеграф молчал. Но большинство наших стражей особой ретивостью не отличалось. И это очень показательно. Постоянно общаясь с нами, они начинали понимать, что в массе своей тюремное население состоит не из преступников, тем более не из врагов народа.

•Первым человеком такого типа и оказался мой конвоир в спецвагоне. Путешествие из Москвы до Куйбышева продолжалось целую неделю. Почему наш вагон везли так медленно, то и дело отцепляли на промежуточных станциях, я, конечно, не знал, и узнать это никакой возможности не было. Но судьбу за это обстоятельство я благодарил. Каждую ночь четыре часа продолжалось дежурство моего нового друга. И наш диалог продолжался очень интенсивно. Звали его Володей. Имя было выбрано не случайно. Он родился в хорошей пролетарской семье, родители были коммунистами. Сам Володя оказался московским таксистом, только недавно призванным в армию и очень обеспокоенным тем, что в его большом московском доме было арестовано много людей, которых он хорошо знал с детства. На конверте с моими документами, как он объяснил мне, стояло три креста. Это означало особую опасность, и именно по этой причине меня везли одного, со спецконвоем. До сих пор помню собственное странное чувство, пережитое на сызранском вокзале. Там меня переводили из одного вагона в другой, и я шагал вдоль рельсов, окруженный всем отделением. Пять или шесть человек вплотную закрывали меня от посторонних взглядов, а впереди шагал командир с револьвером в руке. Многие прохожие посматривали на меня испуганно, в иных взглядах я ловил и ненависть, и отвращение. Но были и другие взгляды - недоуменные, любопытные, даже сожалеющие. Просвещенный Володей, я старался идти спокойно, не выдавая внутреннего ужаса. А ведь в ночных беседах мне уже было сказано, что людей, обозначенных тремя крестами, как правило, везут на расстрел.

Впоследствии я узнал, что московский таксист сумел свое сочувствие ко мне выразить и поступком. Накануне прибытия в Куйбышев он выяснил мой адрес, справедливо предполагая, что родные безуспешно будут меня искать. И вот через много лет, при первой свободной встрече с отцом я узнал, что однажды утром он нашел в почтовом ящике записку: “Ваш сын во внутренней тюрьме”. Сколько мужества потребовалось солдату конвойных войск, чтобы отправить это письмецо. Если бы его выследили, трибунал был неизбежен.

В своей тюремно-лагерной одиссее я не раз сталкивался с проявлениями человеческой солидарности. Многие рядовые исполнители не верили в чудовищную ложь следствия и по-своему облегчали нашу судьбу.

Увы, - были люди, которые верили, но я не рискую высказать предположение, что именно они составляли большинство. Во всяком случае, чем шире развертывались репрессии, тем больше становилось сомневающихся. И это помогало и морально, и физически, помогало пройти сквозь самые жестокие испытания, помогало выжить. Но все это разъяснится впоследствии, а тогда, в отдельном купе столыпинского вагона, благодаря Володе я увидел впереди свет

надежды. Он, конечно, был очень тусклым, беглым, неопределенным, этот свет. После Бутырской тюрьмы, где я впервые узнал об истязаниях и пытках, о трагической гибели ни в чем не повинных людей, после известия о таинственном клейме на моем личном деле, я находился во власти самых мрачных предчувствий. Времени в вагоне у меня было много. Когда появлялись другие конвоиры, я молча сидел, обычно закрыв глаза и мучительно перебирая все свое прошлое. Что стало причиной катастрофы? Что было неверно, что привело в тюрьму?

...На студенческой скамье начались у меня совершенно неожиданные беды, которые в полумраке столыпинского вагона я придирчиво пересказывал себе, словно под микроскопом рассматривая каждую подробность. Где и когда впервые начались события, которые обернулись сегодняшней бедой?

Вскоре после убийства Кирова, когда всюду прозвучали зловещие призывы к бдительности, первый, могучий вал арестов прокатился по всей стране, меня тоже чуть было не затянуло в пропасть. Был я тогда членом институтского комитета комсомола и очень дружил с нашим секретарем, одаренным, умным и честным студентом-историком. Дружим мы и сейчас. К нашей общей радости жизнь нас вновь соединила. Он — профессор пединститута, много лет заведовал кафедрой истории СССР. А тогда, в 1934 году, мы получили наглядный урок, какой демонической силой обладает невежество, как дорого приходится платить за незнание истории своей страны...

Специальный посыльный вызвал меня на экстренное заседание комитета. Вбежав в комнату, я увидел, что у всех ребят тревожные, взволнованные физиономии, а мой друг, с багровым, в белых пятнах, лицом, уступив секретарское место, сидит сбоку.

— Опаздываешь, Финк, — прогрохотал секретарь парткома, грозно взгромоздившийся во главе стола. — Нарочно опаздываешь, не хочешь своего дружка из комсомола исключать.

Нужно сказать, что наш партийный руководитель был очень типичен для своего времени. Старательный, точнее, даже ретивый исполнитель, он и от других требовал неуклонного службизма. Человек вовсе неграмотный, он секретарил в институте и не видел в этом ничего зазорного. Друга моего он не выносил, иногда даже жаловался открыто: “Подсунул тебя мой предшественник, а я расхлебывай”. Все это слышали, но как-то не думали, что он перейдет к оргвыводам. Уж очень любили комсомольцы своего секретаря. И вот нежданно-негаданно такой поворот.

— Чего-чего, - спросил я то ли возмущенно, то ли испуганно.

— А вот того, — передразнил меня Попков (так звали нашего партийного начальника). — Отвечай сразу: знал, что твой дружок — сын белогвардейца?

У меня отнялся язык.

Все дружно проголосовали за исключение. Я возражал, просил разобраться, проверить. Меня исключили за компанию или, как тогда говорили, за гнилой либерализм.

Когда члены комитета разошлись, я, наконец, узнал, что случилось. Наш бдительный руководитель парткома узнал, что отец Алексея служил в народной армии Дальневосточной республики. А дальше, не слушая никаких резонов, он принялся действовать. Народной армией командовал Блюхер, это был совет-

ский островок, отделенный от Москвы армией Колчака. Кажется, ясно? Увы, в то время легко исключали, восстанавливали трудно.

Я проходил в исключенных три месяца. Так могло ли это событие превратить меня во врага, по крайней мере, в подозрительного? Логика подсказывала - конечно, нет. Прошло три года, никто об этом никогда не вспоминал. Комсомольский билет мне вернули, институт я благополучно окончил, даже рекомендацию в аспирантуру получил. Потом целый год работал в партийной газете.

Так я себя успокаивал и тут же сам находил контрдоводы. Было ведь и другое. Из театра, например, прогнали. И не кто-нибудь - политконтроль. В самом деле, в августе 1935 года меня назначили заведующим литературной частью драматического театра, но уже через три месяца главный режиссер попросил написать заявление, что я не в состоянии одновременно служить и учиться. Повод к моему изгнанию был нелепый, анекдотичный, но время в этом анекдоте отражалось очень выпукло.

Написал я для открытия сезона, как полагалось в то время, листовку, в которой сообщались основные принципы формирования репертуара. С прямолинейностью и схематизмом, свойственными мне в такой же степени, как многим журналистам в тридцатые,, я в одном абзаце обличал буржуазный гуманизм как обманный и маскарадный, а в другом - гордо возносил достоинства гуманизма пролетарского. И вот некий весьма ответственный работник так перегнул нашу репертуарную листовку, что на одной строке прочитал: “...В лучшем случае бессилие романтических грез”, а на следующей: “Гуманизм революционного пролетариата”. Точка, разделявшая две фразы, даже два абзаца, оказывается, только маскировка, а на самом деле автор сей листовки занимался идеологической контрабандой. В ту пору с легкой руки Сталина разгуливал в нашем обществе грозный штамп о троцкистских контрабандистах. Меня даже на допрос вызвали и требовали объяснить - с какой же это стати я попытался внушить людям клеветническое определение пролетарского гуманизма как “бессилия романтических грез”. Правда, мои обвинители вынуждены были отступить - уж слишком нелепо выглядели их доказательства, и я, хотя и был перепуган, но стойко защищал себя: “И что это вам вздумалось именно так согнуть бумажку, да еще в двух местах? - возражал я следователю. - Произвольно вырывая слова, можно ведь что угодно доказать”. Я тогда, осенью 1935 года, не понимал главного в своей судьбе - им еще не требовалось схватить меня, по своим показателям я еще не подпадал ни под один циркуляр. Поэтому меня прогнали из театра, но дали возможность учиться, окончить институт. И вот в апреле 1938 года, вспоминая прошлое за решеткой столыпинского вагона, я понял, окончательно, что какие-то зарубки эта история оставила. Видимо, начало формироваться мое досье. Жили мы в ту пору, убежденные, что за каждым человеком ходить его тень, обозначенная этим самым зарубежным термином. И вспомнилось еще одно происшествие.

В 1936 году мне не пришлось радоваться Первомаю. В самый канун праздника явились два хмурых гражданина в синих плащах и устроили в моей комнате чудовищный разгром. Перевернули все книги, конспекты лекций, первые рукописные наброски. Кое-что изъяли. Через несколько дней пожилой следователь с усталым лицом стыдил меня: “Что это вы пишите: “Первым социалистом был Иисус Христос?” Выручила меня отменная память. Я сразу

сообразил, откуда эта фраза. “Послушайте, - ответил я довольно резко, - это же не я пишу. Это Синклер написал, и слова эти вырваны из записи лекции о Синклере. Давайте посмотрим”, — и я схватил тетрадку, лежавшую на столе. Следователь вместе со мной разглядел крамольную фразу и не очень уверенно возразил: “Надо писать яснее”. — “Простите,- торжествуя, я сразу принял иронический тон, - но ведь я писал для себя”. Мы расстались в этот раз вполне миролюбиво, и я по легкомыслию не подумал тогда, что проклятущее досье все ширилось. Воздух, пустота, домыслы и безграмотность, — а тень подозрения сгущалась, и вот теперь Бутырки и спецвагон.

Восстановил я в памяти и свой неожиданный провал на вступительных экзаменах в аспирантуру. Вспомнил желтое, аскетическое лицо Вандека. Я знал, что вскоре после нашего злосчастного знакомства он был арестован, и теперь понимал, чему служил его фальшивый декламаторский пафос: “Человек, не знающий, где родился товарищ Сталин...”. Он, видимо, предчувствовал свою судьбу и откровенно выслуживался. Ломая чужие жизни, спасал свою собственную. А ведь возможно и другое - фанатическая преданность Сталину и впрямь внушила ему, что любая подробность биографии вождя важнее научных истин.

Сидел я в своей клетке, изредка взглядывал на бесстрастное усталое лицо стоящего напротив меня конвоира, и, кажется, впервые в жизни попытался решить загадку, которая и сегодня не решена.

Что руководило Вандеком - искренняя преданность Сталину, фанатичная убежденность в его историческом величии или откровенное приспособленчество, страх за себя? Он ведь уже знал, что многие люди с аналогичной биографией — политические эмигранты, коминтерновские работники...

...Все свои мальчишеские годы, все годы своей юности я прожил, ни разу не усомнившись в справедливости политики Сталина, в мудрости его теоретических принципов, в абсолютной верности его практических решений. Конечно, не раз я становился свидетелем фактов несправедливости - ведь меня самого без всякой вины исключили из комсомола, вызывали на допрос, предъявили нелепые обвинения. В начале 30-х годов арестовали отца (о причине ареста он даже не посчитал нужным рассказать мне), но вскоре выпустили, и он вернулся в свою клинику, а в жизни нашей семьи ничто не изменилось. Знал я и другие аналогичные истории, они никак не разрушали веру в Сталина, а напротив -убеждали, что в конечном счете справедливость торжествует. Да и потом, кому же не ясно, что в таком грандиозном деле, как строительство социализма, впервые осуществляемом в истории человечества, нельзя обойтись без отдельных ошибок и просчетов, а следовательно, и без жертв. Абсолютно городской парень, не имевший никаких связей с деревней, я оправдывал и перегибы (именно так привычно и штампованно говорили - перегибы) в процессе коллективизации. А статью “Головокружение от успехов” я цитировал увлеченно и даже восторженно: вот как Сталин смело и решительно исправляет эти самые перегибы.

Большинство моих товарищей по институту жило очень трудно, попросту говоря, бедно, питались они в столовой лапшой и капустой, кое-как одевались. Мои родители были врачами, отец, известный хирург и отличный диагност, принимал дома. Поэтому жил я сверх меры благополучно. И есть искушение именно этим благополучием объяснить мой непоколебимый оптимизм. Однако и ребята, остро нуждавшиеся в еде и одежде, обреченные на аскетический образ жизни, не думали приходить к негативным выводам. Аскетизм казался

мировосприятием естественным и даже возвышенным. Мои сверстники не искали примитивных житейских выгод, верили в будущее, в идеалы, в Сталина. Основательный удар ясности и невозмутимому спокойствию моего отношения к жизни был нанесен в декабре 1937 года, когда я узнал, что меня собирались арестовать в ту же ночь, в которую исчез Виктор. Но затем четыре месяца я успокаивался и уговаривал себя, отыскивал всякие неправдоподобные объяснения, уже не верил им, но все-таки трусливо отклонял мысль, что происходят события неожиданные, страшные, непоправимые. Много раз я убеждался, что жизнь вообще немыслима, если уходит надежда. Вот сейчас пытаюсь вспомнить, на что же надеялся одинокий узник, замкнутый в темном чулане между двумя решетками. После Лубянки и Бутырок я тогда впервые понял, что на Сталина надежды нет. Мне уже с той поры, а сегодня особенно, смешно слушать наивную болтовню — Сталин не знал. Именно потому, что вера в его ум и могущество были безграничны, ссылки на неведение, незнание, самостоятельный произвол со стороны Ягоды, или Ежова, или Берии стали казаться мне жалким лепетом. Утром 7 апреля 1938 года из кабинета зубного врача вышел один человек. Через десять дней во двор куйбышевской внутренней тюрьмы привезли совсем другого.

Во всех тюрьмах, которые я прошел, двери открывались с непременным грохотом, когда отодвигался тяжелый железный засов. У этого отвратительного скрежета был, наверное, свой смысл — жизнь под замком требует постоянного нервного напряжения, а дверной лязг - еще одна душевная травма. Входишь в камеру под этот аккомпанемент, а на тебя уже нацелены глаза всех заключенных, и начинается камнепад неизбежных вопросов: “Кто такой?”, “С воли?”, “Что там нового?”.

Камера в куйбышевской следственной тюрьме была намного меньше бутыр-ской, но населена так же плотно. Пока я топтался у порога и растерянно озирался по сторонам, кто-то взял меня за руку. Знакомый голос прозвучал жестко, но как-то иронически-успокоительно: “Здравствуй, Финк. Устраивайся временно на полу. Здесь пересылка - о нарах не успеешь соскучиться”.

Так моим Вергилием, моим первым проводником по тюремному аду оказался Зиновий Львович Мазуровский, заместитель заведующего отделом культуры областного комитета партии. Я до августа 1937 года был литсотрудником отдела культуры “Волжской коммуны”. Зачастую выполнял его поручения. Мазуровский был дельным, умным руководителем. Я привык с ним считаться, и, смешно сказать, наша встреча меня обрадовала.

- Ну вот видишь, — сказал он с теми же иронически-успокоительными интонациями, — мне опять предстоит ввести тебя в курс дела.

Другие сокамерники, удовлетворив свое первоначальное любопытство, отошли от нас, и я приготовился слушать новые наставления своего бывшего начальника. Но в это время внезапно за окном завыли автомобильные моторы, и я увидел, как затвердело лицо Мазуровского, а оглянувшись, обнаружил, что и у остальных товарищей по судьбе такие же неподвижные, напряженно застывшие лица. Моторы ревели минут семь-десять и так же внезапно и дружно замолчали.

- Что это? - встревоженно спросил я. Мазуровский промолчал, посадил меня рядом с собой на деревянную скамью.

- Тебе сколько лет?

Услышав, что скоро мне уже двадцать два, он усмехнулся как-то зло и растерянно и с жесткой лихостью сказал:

- Раз созрел для тюрьмы, надо знать правду. Здесь прямо во дворе расстреливали. А звуки выстрелов заглушали моторами. Никто у нас никогда не знал, чья очередь следующая. Умирали ведь без приговора, без суда. Но вот месяца два, пожалуй, как стихло. И вдруг заурчали. Так что не удивляйся, разглядывая траурные физиономии вокруг себя.

И я, уже прошедший московские тюрьмы, уже повидавший и знаменитых партийных работников, и французского шпиона из саранских сапожников, и желчного, мудрого Владимира Стеклова, вновь снаивничал:

- Но, Зиновий Львович, расстреливают за что? Мне показалось, что во взгляде Мазуровского злобы было не меньше, чем печали:

- Причин для этого много. Одних — за ум, других - за глупость. Глупцов вроде меня, кажется, больше.

Я вынужден был признаться, что не очень понимаю его намеки. И тогда, прижав меня к себе, он шепнул на ухо:

- Ты как - в Сталина веришь?

Я еще не знал, что ответить. Очень не хотелось говорить, что глупая и слепая вера владела мной всю доарестную жизнь. “Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе”. Эти строчки ведь не были рождены поэтической фантазией. Это была правда. Это был быт. Тюрьма с первых же мгновений предлагала другой быт, а следовательно и другую правду. “Но что же делать мне с моей грудною клеткой, она ведь всякой косности косней”. Сказано по совершенно противоположному поводу, но по сути вполне применимо и к тем, для кого Сталин был и божеством, и совестью, и путеводной звездой. Даже в тюрьме было страшно подумать, что он и организатор массовых репрессий, и палач, и беззастенчивый фальсификатор истории. Конечно, наступал час, когда тюрьма в этом убеждала. Но миг прозрения приходил далеко не сразу, в мучительной борьбе и с традиционными, привычными взглядами, и главное - с самим собой. У меня для этого оказалось достаточно времени. Арестованный в апреле 1938 года, я узнал свой приговор только в августе сорокового. Пробыв почти два с половиной года в положении подследственного, я так много навидался и наслушался, приобрел такой жизненный опыт, что моя тогдашняя оценка Сталина почти за полвека не претерпела никаких изменений. Никогда до Сталина маниакальное злодейство не использовало таких выдающихся умственных способностей, никогда еще энергия интеллекта не сочеталась с таким абсолютным бессердечием, абсолютным отрицанием нравственного человеческого начала. Сталин не просто изменил судьбу социализма, он так трансформировал общественные обстоятельства, что начал возникать новый тип человека, в котором жестокость и коварство заменили все душевные свойства...

* * *

...В тюрьме я провел, если быть точным, два года и четыре месяца. Из них все следственные дела занимали, пожалуй, не больше 12-15 дней. Я преимущественно ждал — вызовов на допросы, судебных решений. Все происходило чрезвычайно медленно, в основном, по той причине, о которой я уже написал:

никаких реальных обвинений, хоть чем-то подтверждаемых, хоть отдаленно похожих на правду, у кегебистов не было. Но и никаких ограничений во времени у них тоже не было. Формально значились какие-то сроки, но нарушались они легко, так легко, словно их и не существовало. Мне и сейчас странно и страшно думать о том, что я провел в тюрьме 28 месяцев, примерно 850 дней. В полной безвестности о будущем, о семье. Одним этим можно сломать человеческую психику, вытравить ощущение личного достоинства, превратить человека в раба-подонка. Тем более, что в распоряжении следствия есть возможность так менять условия тюремной жизни, чтобы максимально их утяжелить, доводить до беспредельной невыносимости...

. Однажды меня перевели в камеру уголовников. Расчет был элементарен. Там нашего брата, “контриков”, “врагов народа”, ждала суровая жизнь. Прежде всего, там попросту грабили, отбирали даже хлебную пайку. А как говорится, голод не тетка. Да и спать загоняли куда-нибудь под нары, поближе к параше. И, наконец, развлекаясь, могли избить, могли тупо и жестоко издеваться, хорошо зная, что за “политических” тюремная администрация не заступится. Видимо, следователи надеялись, что, отведав такую жизнь, я быстро запрошу пардону. Но они забыли, что я хоть и молодой, а все-таки литератор, наделенный от Бога и памятью, и воображением. К тому же, я был осведомлен, как надо себя вести. Оказавшись среди блатарей, я сразу начал рассказывать романы, да не какие-нибудь, а Дюма, Конан-Дойля, Луи Жаколио. Местный пахан повелел мне устроиться рядом с ним, а вскоре и обязал получающих продовольственные передачи делиться со мной. Право слово, никогда в жизни у меня не было более полезных гонораров, да еще за чужие произведения. В камере, конечно, нашлись стукачи, о моей легкой и вольготной жизни следователь быстро узнал, и сразу после большой камеры в общей тюряге я оказался в каменном мешке.

Это было подвальное помещение — в ширину сантиметров семьдесят, в длину — метра полтора, чуть-чуть больше в высоту. Основное пространство занято деревянной койкой, вплотную к ней можно стоять, слегка согнув голову. Самое счастливое время - когда сидишь на койке. Это удовольствие разрешалось лишь в определенные часы, в остальное время надзиратель должен был поднимать меня на ноги. Но, признаться, особенно ретивые встречались редко, ни о каких прогулках, конечно, и речи не было. Раз в сутки выводили, как говорится, “на оправку”. Но наиболее ленивые надзиратели и этого не делали, а жаловаться на них не следовало. От них зависел и размер черпака, и эффективность подглядывания. Книг не было, разговаривал я с самим собой и со стенами. Так я провел, кажется, месяца полтора — за точность не ручаюсь. Дни проходили мучительно, но незаметно, тем более что они не отличались от ночей. Ведь в подвальной одиночке все время горела электрическая лампочка, и на нее энергии не жалели. Светила она ярко, и я часами сидел, закрыв глаза. Спасло меня чтение стихов: закроешь глаза и повторяешь любимые строчки. Три раза в день открывается форточка и тебе протягивают скудную еду. Раз в день должна открываться и дверь, но, как я уже сказал, так бывало не ежедневно. Поэтому и путаешься иногда во времени. И не только во времени. Мне рассказали очень поучительный эпизод из жизни заведующего Куйбышевским гороно Владимира Александровича Головизина. Он провел в подвале многие месяцы, пока его вывели, наконец, на допрос. И вот, шагая по коридору, он увидел себя в зеркале и подумал: “Какое знакомое лицо”.

Меня подвальная одиночка, видимо, по молодости не сломила. Самое страшное впечатление осталось от карцера...

Я видел тысячи людей, подписавших ложные показания, и только одного, кто этого не сделал. Когда следователь за упрямство отправил меня в карцер, то я нашел там прокурора города Куйбышева Рудакова, изуродованного самыми утонченными истязаниями и доведенного до безумия. Пять дней, проведенных вдвоем с этим несчастным, показались страшнее собственных допросов, и не надо было особых умственных способностей, чтобы понять урок следователя. После встречи с Рудаковым я через несколько дней очередного конвейера подписал так называемый “роман”.

. А кстати, знает ли читатель, что мы тогда называли конвейером? Представьте себе, что вы стоите около стены, но не имеете права приблизиться к ней или тем более опереться на нее. Спать, следовательно, нельзя, хотя стоя и засыпаешь. Есть и пить вам не дают. (Опытные арестанты знают одну уловку — попроситься в туалет и ладонью черпать воду из унитаза). И так проходят сутки, вторые, третьи, четвертые... Около вас меняются крепкие молодые люди. Изредка они изрыгают ленивые ругательства, угрозы и требования признаться. Даже если вас пальцем не трогают, физически это бесконечно трудно. Ноги становятся свинцовыми, все тело затекает, в голове какой-то мучительный звон. А рядом мягкое кресло, стакан воды, тарелка с чем-нибудь аппетитным. Как примитивно, какой расхожий стереотип - наверное, скажет мой оппонент. И только тот, кто испытал жизнь на конвейере, вспомнит эту пытку расчеловечиванием, которой сопротивляться труднее, чем прямым избиениям. Тем более, что и они начинаются. Стоит упасть на пол от изнеможения, от бессонницы, вот тогда и возникает угроза “заболеть псориазом”. Помните, как наивно я воспринял в бутырской бане багровые полосы на телах подследственных. И все-таки утверждаю, что физические муки еще можно перенести, пока ты не сломлен психически и морально. А ведь с самой первой минуты конвейера приходится думать над одним неотразимым аргументом, которым долбят твою психику следователи всех рангов: “С кем ты борешься? Во имя кого? На чью поддержку рассчитываешь?” И вот в голове начинает крутиться неотвязная мысль. Любые пытки можно выдержать, если ты в застенке у врагов, если перед тобой фашисты и ты отстаиваешь свои идеи, Родину, народ. Вспомним героическую смерть генерала Карбышева. Но почему же в самой чудовищной, никогда не происходившей измене признались маршал Тухачевский, или командарм Дыбенко, или десятки, сотни, тысячи мужественных командиров Красной Армии? Убежден, что главной причиной их неспособности противостоять требованиям палачей было именно это страшное чувство психической опустошенности, жуткого ощущения своего одиночества в этом мире, который так внезапно оказывался фантастическим абсурдом.

Показания жертвы не могут стать причиной новых жертв, иногда они бывают поводом, иногда звеном в страшной цепи, которую раскрутили организаторы репрессий.

В центре этого страшного мира были следователи. Тогда они казались полновластными хозяевами нашей судьбы. Теперь понимаешь, что от них мало зависело, но все-таки зависело: степень жестокости на допросах, тюремный режим. Прошло полвека, я никогда не вел никаких записей. Хотя, кажется, после тюрьмы и можно было сделать какие-нибудь заметки на память. Впрочем, когда дойду до описания жизни в лагере, то станет ясно, как ничтожна

была такая возможность. Но и без записей до сих пор, хотя прошло полвека, своих следователей я помню. Филиппов, Углев, Гринберг, Коган - они менялись, у них были разные голоса, разная внешность, но какая-то похожая манера вести допрос. Хитрая вкрадчивость то и дело чередовалась с приступами площадной брани, угрозами, какими-то мгновениями бешенства. Вслушиваясь в их крики, я никак не мог отделаться от ощущения, что они сами не верят ни одному слову обвинения. Тогда я еще ничего не знал о “липе” с участием в эсеровской организации, о подделке года рождения, о нелепых показаниях Виктора Багрова. Ведь ничего конкретного мне никто не предъявил. Я слышал только ругань, грозные предсказания грядущих расправ и однотипные, словно механические требования: признавайся, признавайся, признавайся... Кроме следователей, были еще их подручные, которых в нашей тюрьме звали молотобойцами.

В романе Юрия Домбровского “Факультет ненужных вещей” сказано, что в Алма-Ате был другой термин - “будильники”. Возможно, там их обязанности ограничивались тем, что они будили людей, не давая спать на конвейере. У нас они осуществляли и другие, более жестокие функции. Прозвище свое они оправдывали. Впрочем, были исключения. Среди моих следователей был откровенный садист Карамышев, среди “молотобойцев” - навсегда запомнившийся своей человечностью Булышев. О них стоит рассказать.

Карамышев, дежуря на конвейере, придумал себе развлечение. Он требовал, чтобы я стоял, подняв руки вверх, а он тонкой металлической линейкой бил подмышками. Слева у меня до сих пор сохранились следы этой “забавы”. Изредка он разрешал себе и удар сапогом, но, видимо, ему это нравилось гораздо меньше. А вот когда он взмахивал линейкой, я невольно закрывал глаза и, наверное, на лице появлялось выражение ужаса. Каждый раз он удовлетворенно приговаривал: “Будешь знать, сволочь”.

Булышев был спокойный молодой парень. Когда мы оставались одни, он сидел, даже рта не раскрывая. Только в присутствии кого-нибудь другого грохотал и надсадно орал привычные следственные штампы. И вот однажды мне пришла в голову мысль о капитуляции. Это было уже после карцера, который поубавил мою готовность к сопротивлению. Ощущение полной безнадежности - вот что господствовало во всех моих раздумьях. В тюрьме говорили, что следователь, в чье дежурство начинают давать показания, награждается. И я решил сделать подарок Булышеву. Хорошо помню эту летнюю ночь. Мой спокойный надзиратель подремывал за столом. Мне захотелось вот так же спокойно сесть против него и хоть на миг забыть о боли в ногах и позвоночнике.

- Ладно, - сказал я. - Дайте бумагу. Буду писать. И вдруг Булышева как перевернуло:

- Подлец, - заорал он, - сволочь, дегенерат троцкистский! - И что-то еще в этом духе. И вдруг уж совсем неожиданно для меня: - Долго ты будешь на полу валяться? А ну встань!

Я все понял и опустился на пол. Прислушиваясь к окружающей тишине, он еще немного поорал. Потом подошел и тихо, чуть ли не шепотом, сказал:

 

- Ну хватит, вставай.

С трудом, цепляясь за стену, я поднялся и вспомнил Володю из спецвагона. В ту ночь было очень тепло на душе.

А затем наступил момент, когда все стало безразлично, когда захотелось только одного - пусть скорее придет конец. Какой угодно! Я потребовал бумагу и написал, что действительно был участником контрреволюционной организа-

ции куйбышевских литераторов. Я писал какую-то чушь, признавался в антисоветских настроениях, в ненависти к Сталину. Следователь требовал от меня фактов, но фантазия моя ничего не могла подсказать. Шли месяцы, а в моем деле так ничего похожего на факты не появлялось. Когда, видимо, по этой причине, в санкции на передачу дела в трибунал было отказано, начались долгие месяцы ожидания. Меня увезли в ульяновскую тюрьму и там в августе 1940 года объявили, наконец, решение Особого совещания — восемь лет лагерей за участие в правотроцкистском блоке. Завершилась трагикомедия следствия. За два года никто со мной даже не говорил на эту тему. И все-таки меня осудили по совершенно выдуманному, фальшивому обвинению. Сколько я потом ни писал, сколько ни доказывал, что правотроцкистский блок — фантастика, не имеющая никакой опоры в следственном деле, все это было совершенно бесполезно. Только после смерти Сталина облыжные решения Особого совещания отпали сразу. А тогда в Ульяновске я подумал, что мое осуждение — следствие моего собственного упрямства. До того как меня перевели из внутренней тюрьмы, в моей жизни произошло очень важное событие - беседа с начальником областного управления госбезопасности (фамилию его плохо помню — кажется, Нетипанов). Он спросил меня в лоб, признаю ли я себя виновным. И я также прямолинейно ответил:

- Конечно, нет. Он покачал головой:

- Как же относиться к вашим показаниям? Я сказал даже с оттенком дерзости:

- Вы это великолепно знаете.

Начальник посмотрел на меня несколько удивленно, задумался и вдруг улыбнулся:

- Представьте себе - пройдет какое-то время, вы снова станете свободным человеком. И что же вы будете рассказывать о своей жизни в тюрьме? Я понял, какова цена моего ответа, но хитрить не стал:

- Правду, одну правду.

Потом уже я узнал, что мой отец пробился к первому секретарю Куйбышевского обкома КПСС и тот обещал ему справиться о моей судьбе.

Видимо, поэтому Нетипанов и решил проверить меру моей социальной опасности. Кто знает - прояви я хотя бы лицемерное послушание, моя дорога могла оказаться другой. Тогда, в начале сорокового года, многих освобождали. Но непокорство и прямоту надо было покарать. И вот меня отправили в лагерь...

Из Горького нас повезли на север и выгрузили в Котласе.

В Котласе тогда железная дорога кончалась. Дальше на север надо было плыть по Вычегде. Нас выстраивали в шеренги и под строгим конвоем вели к причалу. Конвой наблюдал за движением колонны заключенных, за спуском в баржу по трапу. А вот как только заключенные попадали внутрь, они впервые за долгое время оказывались без всякого надзора. Люди чувствовали себя свободными, и как раз в этой “свободе” обнаруживалась самая страшная опасность. В той барже, которая на пять суток стала моим жильем, находилось примерно пятьсот человек, и большую половину составляли уголовники -правда, самые разные. И люди, осужденные за растраты, спекуляцию - как

говорили тогда, бытовики. И крупные воры-рецидивисты, и мелкая шпана, готовая поживиться за счет соседей. Они с первой минуты создавали разбойные компании и принимались за грабеж. В баржу не входили ни конвоиры, ни лагерная администрация. Поэтому грабители чувствовали себя безнаказанно, а мы, пятьдесят восьмая, совершенно беззащитно.

До сих пор помню эти пять суток, страшнее которых в моей жизни почти не было. Пожалуй, только пыточный конвейер да еще тюремный карцер, соседство с истерзанным, доведенным до безумия Рудаковым. Попытаюсь передать ужас заточения в трюме баржи. Во-первых, мы были обречены на голод. Конвой нас не кормил. Сверху изредка бросали буханки хлеба, и их тут же расхватывали воровские компании. Во-вторых, те же компании всяческой шпаны то и дело нападали на других заключенных, отбирая их запасы еды, одежду, обувь. Я примыкал к довольно большой группе товарищей по несчастью. Мы заняли отсек в трюме и решительно сопротивлялись попыткам ограбления. Нас было человек 30, много молодых, физически сильных людей. Спали мы по очереди, исправно несли дежурства. Шпана и ворье пытались пробиться в наш отсек. Помню, как однажды ночью я проснулся от того, что у меня с ноги тащили ботинок. Но как только мы сплоченно давали отпор, жулики отступали. Правда, кепку с головы у меня содрали. Кто-то с верхних нар зацепил ее крючком, но вся остальная одежда осталась на мне.

Нашу пятерку в Котласе разлучили. Уже после освобождения я узнал, что Машбиц-Веров попал в Ухту, в центр добычи нефти. Рутько и Правдин оказались в лесном Усть-Вымлаге (о нем теперь много рассказал Лев Разгон), и только Иванова-Паймена отправили в тот же Севжелдорлаг, в котором очутился и я. Но на одном лагпункте судьба свела нас только через два года. И мы это восприняли как чудо. А вообще-то затеряться на просторах Коми АССР, в поселках за колючей проволокой был не мудрено. Сколько их было там, лагерей. Наш строительный прокладывал железную дорогу от Котласа до Кож-вы - семьсот с лишним километров. Севернее Кожвы до угольной Воркуты еще четыреста километров пути строил Печорлаг. На этом пространстве находился и еще один угольный центр — Инта. Богатый был край - уголь, нефть, лес. Но без железной дороги до всех этих богатств не добраться. Поэтому в нашем лагере жилось несколько легче, он лучше снабжался, а главное - работа на трассе огромной протяженности диктовала необходимость бесконвойного житья многих и многих заключенных. А в специальном отделе железнодорожного транспорта с пропусками разгуливали почти все. Мне повезло - довольно скоро я попал на работу в паровозное депо. Видимо, потому и выжил...


ПАВЕЛ ЯКУШЕВ. Заслуженный работник культуры России

 
В ПОДВАЛЕ НА ЛУБЯНКЕ

В годы культа личности Сталина я не стал жертвой ложных доносов и обвинений. Но машина репрессий коснулась и лично меня. Задела как бы походя, ненароком, однако тяжелую свою метку оставила на всю жизнь. Я хотел бы рассказать об этом, чтобы показать, как незащищен был в те годы каждый человек.

Москва 1932 года. Сентябрь выдался холодным. Я учусь на втором курсе оформительского факультета изотехникума “Памяти 1905 года”, в самом центре города, на узкой улице Сретенке, в двух шагах от Сретенского бульвара.

Завучем техникума был молодой, энергичный художник-живописец Евгений Владимирович Ильин, с которым судьба повязала меня на многие годы. Он вел уроки живописи, и все внеклассные общественные затеи среди нас, студентов, всегда им поддерживались. Любимым нашим учителем был Яков Дорофеевич Ромас, энергичный молодой художник-оформитель, преподававший нам главный предмет - декоративно-пространственное оформление. На его уроках кипела жизнь, каждый что-то клеил, резал, чертил, стараясь по выдумке перещеголять товарища.

В нашем классе Яков Дорофеевич создал группу из студентов: Николай Абросимов, Виктор Щетинин и я, которая по его заданию выполняла проекты (в виде макетов) оформления площади Свердлова, площади Революции. И мы же участвовали в их исполнении. Это была прекрасная школа, связывающая теоретические знания с воплощением всех замыслов в натуре.

Но жили мы очень бедно и скудно. Стипендия - 35 рублей. Минус 5 рублей заем. Карточки на хлеб: 400 граммов белого, 400 граммов черного. Но белый хлеб мы никогда не ели. Каждое утро у подъезда общежития нас ожидали молочницы из-под Москвы, у которых мы регулярно обменивали 400 граммов белого хлеба на пол-литра свежего молока. Голод толкал на крайности: возьмешь сразу за 3-4 дня, а потом 3-4 дня ни грамма во рту! Правда, кипяток был всегда под рукой.

Жили мы в общежитии на улице Бауманской. Однако осенью 1932 года нас переселили в Лефортово, в специально выстроенный студгородок - 10 корпусов по 100 метров длиной, с плоской крышей, в 6 этажей каждый. Здесь мы тренировались и сдавали нормы ГТО, а рано утром с крыши писали этюды

окрестной Москвы. С левой стороны от нас - авиамоторный завод, а справа -знаменитая Лефортовская тюрьма. Бывало, приедешь с занятий усталый, голодный, а с завода - непрерывный гудящий звук. Где уж тут до отдыха или домашних заданий. В другой вечер попадешь в общежитие под звуки печальной песни заключенных:

Бродяга к Байкалу подходит, Рыбацкую лодку берет...

20 октября 1932 года Е. В. Ильин направил нас на швейную фабрику, которая находилась в Юшковском переулке, около площади Ногина. Я и мой друг Виктор Щетинин, с которым мы делили поровну и радости, и печали, быстро договорились с председателем профкома - оформим им сцену, фасад и колонну. Но чтобы исполнить проект оформления фасада, его нужно нарисовать с натуры и проставить основные размеры, что мы тут же начали делать.

Выйдя в Юшков переулок и встав напротив фасада фабрики, я начал зарисовывать контур здания, а Виктор стал замерять рулеткой длину фасада. Вдруг у самого моего носа внезапно появился прилично одетый мужчина в валенках с галошами.

— Что вы делаете? - спросил он.

— Вы же видите — рисую, - ответил я.

Мужчина тут же свистнул в милицейский свисток. Появились двое, вмиг меня обыскали, отобрали альбом и карандаш, подозвали Виктора, тоже моментально обыскали, отобрали рулетку. Снова свисток — появляются еще двое. Один стал впереди нас, один позади, остальные по бокам.

Команда:

— Руки назад, марш!

И вот мы под этим эскортом идем по середине мостовой. Заходим в ворота главного здания ГПУ, проходим по двору, мимо внутренней тюрьмы (об этом узнали в камере), заходим на 1-й этаж. Нас “сдают” дежурному и удаляются. Ничего не понимаем!

Дежурный молча дает каждому из нас листок бумаги и говорит:

— Пишите автобиографию!

— А что писать-то?

— Пишите, кто ваши родители, где они, были ли родные за границей. Я после перечисления всех родных с удовольствием (святая наивность!) написал: “Мой дядя Е. Л. Одиноков был в империалистическую войну 1914 г. за границей. В составе русского экспедиционного корпуса его полк обогнул полсвета и, высадившись во Франции, стоял в Париже”.

У Виктора этого “преимущества” не оказалось. Дежурный, прочитав мои “показания”, долго и упорно смотрел на меня. Зачем? В чем дело? Ничего нам не сказав, взял трубку, куда-то позвонил. Появился солдат с винтовкой и гаркнул:

— Пришел!

Пройдя длинный коридор, спустились в подвал. Снова длинный коридор, едва освещенный. Подошли к одной двери, конвоир открыл замок, подтолкнул в спину нас, и мы оказались в камере размером в 20 квадратных метров. Пол каменный, в углу нары. Полумрак. На нарах человек восемнадцать в разных позах тихо переговариваются.

Осмотревшись, мы подсели к старику. После долгого томительного молчания спросили его:

- За что? Старик отвечает:

- Приехал из села за хлебом, шел с мешком по Красной площади, хотел зайти внутрь Кремля, не пустили. Пошел дальше, двое догнали и привели сюда...

Через часа два подошел к нам один из заключенных и спросил:

- За что?

- Мы не знаем.

- А что вы делали?

- Зарисовывали фасад швейной фабрики. '— Понятно. Вас арестовали за шпионаж, статья 58-1, расстрел или 10 лет тюрьмы.

Тут уж на нас такой страх напал, что спина покрылась холодным потом. Постепенно нервное напряжение ослабло. Стало клонить ко сну. Сидя, мы задремали. И вдруг властный голос:

- Якушев, на выход!

Очнувшись, кинулся к открытой двери — снова конвоир, но с наганом:

- Иди за мной!

Опять темный, очень длинный коридор... Вводят в комнату, в углу сидит в военной форме человек, у стены 5 молодых здоровых людей. Следователь задает вопрос:

- Якушев, твой дядя Одиноков был во Франции? Отвечаю:

-Да.

- А где он сейчас?

- На заводе лекальщик, в Златоусте. Пишет что-то, потом говорит:

- Ты французский шпион, ты срисовывал дом ЦК ВКП(б)!

- Это неправда, — возражаю я.

- Подпиши! Меня взяла злость:

- Не буду!

Следователь кинул молодцам... И началась моя “обработка”. Удар по голове, удары в грудь, я падаю, закрываю лицо руками, меня пинают сапогами, я теряю сознание...

Сколько продолжалось это избиение, не помню. Очнулся, облитый водой. Двое молодцов тащат меня в камеру, бросают на пол...

Просыпаюсь. Виктор дает мне кусок черного хлеба (принесли “завтрак”:

кусок хлеба и кипяток). Не узнаю Виктора: лицо в подтеках, правый глаз закрыт опухолью.

Наступает полночь, и снова команда:

- Якушев, на выход! Снова:

- Подпиши!

Снова отказ, снова избиение. Так три ночи, три кошмарных ночи...

На четвертые сутки, 23 октября, к нам подходит один парень.

- Меня отпускают сегодня, — говорит. Спрашиваем:

- Москвич?

-Да!

- Добеги до изотехникума на Сретенке, это два квартала, найди завуча Ильина, скажи ему, где мы.

Утром его освобождают, а в конце дня...

Страшное везенье, в которое мы сначала даже не поверили. С нас берут подписку “о неразглашении” и - отпускают.

На другой день после освобождения явились на занятия. Е. В. Ильин сказал, что ему удалось нас освободить благодаря вмешательству секретаря ЦК ВЛКСМ А. В. Косарева. Евгений Владимирович сказал нам:

- Об аресте никогда, никому не говорите, иначе вся ваша жизнь пойдет кувырком.

Следы побоев на молодом теле скоро зажили. Но вернуть слух правому уху не удалось...

Никогда, никому, нигде я не рассказывал об этих событиях до 1988 года. Я молчал 56 лет, то есть заговорил открыто лишь в конце восьмидесятых годов. Тогда-то самарский поэт Петр Еськов, в свое время также подвергавшийся злонамеренной политической репрессии, а затем реабилитированный, написал стихи, которые привожу здесь полностью:

Я был на Лубянке В подвале укрыт, И там на допросе Жестоко избит. Три ночи пытали Опричники-стражи:

Пытались меня

Обвинить в шпионаже.

И был мне спасителем

Только один

В те дни, как свидетель -

Евгений Ильин...

Он их убедил,

Что я был не виновен,

Хотя я и пролил

Немало там крови...

И лишь на четвертые

Сутки в тюрьме

Свобода внезапно

Явилась ко мне.

И шел я по улице

Нашей столицы,

И рад был,

Что вырвался

Вновь из темницы...

Полвека прошло,

Не забыты те дни.

Глаза лишь закрою,

Как вспыхнут они.

Ведь в этом подвале Я выдержал бой, Хоть после навеки Остался глухой.

Так вот, на протяжении более полувека хранил я молчание. И что удивительно. Ни в дни ареста, ни позже у меня не возникала мысль о причастности к таким репрессиям Сталина. Я всегда мысленно обвинял конкретных своих палачей, избивавших меня, но имя Сталина для меня было свято вплоть до XX съезда КПСС. И после разоблачения культа личности много лет в душе боролись две позиции: вождь, палач - где правда? И только знакомясь с новыми и новыми фактами чудовищных массовых репрессий, унесших не один миллион жизней ни в чем не повинных людей, приходишь к логическому выводу: сталинщина - это черное пятно в истории нашего народа. И молчать об этом нельзя, чтобы никогда это не повторилось.

И я, став членом Союза художников СССР еще в таком далеком теперь тридцать восьмом году, не молчу. Одно из свидетельств - графическая серия “В те злые годы”, в 1991 г. демонстрировавшаяся на моей персональной выставке в Самарском краеведческом музее имени Алабина. Публикуемые ниже фотографии произведений взяты из той графической серии.

 

 

АНАТОЛИИ ИНЧИН. Член Союза писателей России

 
ЗА ЧУЖОЙ ТЕНЬЮ

Семья Ивана Петровича Чувашова, как все мордовские семьи, была многодетной: пятеро сыновей и три дочери. Сыновья все, до единого, мечтали стать учителями. И стали. Младшенькая дочь Раиса пошла в Саранский пединститут на исторический факультет. Думала: земля сотворена для радости, не для печали. Потому была застрельщицей всех студенческих затей. Вот и в тот раз с большой охотой собрала нескольких подружек-второкурсниц из общежития и повела в подвальное помещение, где хранился архив газет. Надо было проверить, что осталось, а что уже не представляло ценности из-за ветхости.

Работали увлеченно, в подвале стояла пыль столбом. Послышался сдавленный голос:

— Все глупости на земле делаются с умным выражением на лице. Хватит, девочки, пошли в баню, надо отмываться от пылищи истории.

Раиса подняла с пола обрывок старой газеты, чтобы завернуть нехитрое бельишко. Одна из подружек, Есатова, заметила, что в газете опубликована речь Троцкого и его портрет.

Счастье человека не зависит от его возраста. Уже на следующий день Рая сидела перед следователем ГПУ и “давала показания” о том, как она распространяла идеи троцкизма среди студенческой молодежи института. Вызвали на очную ставку Есатову. Та подтвердила, что газета с речью Троцкого действительно обнаружена ею у Раисы. Стыд и раскаяние у нее отсутствовали: безжалостно топила неповинную подругу. Рая только и промолвила:

— И не поймешь теперь, кто зверь, кто человек.

— Что ты сказала? - взревел следователь Эйдельман. - Повтори!

— Это сказала не я, Анна Ахматова, - читать надо, товарищ следователь!

— Я тебе, контра, не товарищ, запомни! Я тебе устрою очистительную жизнь. На десять лет!

— Спасибо! Я поняла. Поймите и вы: нельзя жить, повернув голову назад.

— Рановато оперилась. Такие головы быстро лысеют, куда ее ни поворачивай.

Так Раиса Ивановна Чувашова очутилась в Верхотурье, лагере для политкаторжан. Затем — в Печоре. В таких ситуациях человек каждый день понемногу умирает, понимая, что прошлого нельзя исправить.

Здесь Раиса на практике познала таблицу умножения трупов и сама готовилась пополнить эту жуткую таблицу. Не было под рукой спасительного плотика, чтобы удержаться на волнах бурной жизни. Только каждый носит в себе пружину своей жизни, а жизнь разворачивает ее по-своему. Попала она, изможден-

ная, худющая, но не сломленная духом, на глаза лагерного врача Алексея Ивановича Акользина.

Состоялся краткий разговор.

— Когда осуждена? В тридцать седьмом? Осенью? А я весной тридцать третьего. Оба мы взяты по статье пятьдесят восьмой. И обоим нам еще долго “загорать” на Гулаговском курорте... Надо выжить. Не вчера это началось и не завтра кончится. Я положу тебя в больницу, поправляйся. А там что-нибудь придумаем. Нельзя жить только так, по привычке.

Молодость и жажда жизни помогли Раисе набраться сил. Она стала ухаживать за больными, как добровольная сиделка. Любознательная, с цепкой памятью и острым умом, вскоре уже заменяла медицинскую сестру. Акользин радовался успехам подопечной и щедро делился своими знаниями. Раиса прижилась в больнице и осталась там работать “сестричкой”.

Как-то в часы ночного дежурства Алексей Иванович рассказал о себе. Их казачий род давно гнездился на земле Великого Войска Донского, на хуторе Обливский, Чернышевской станицы. При второй волне “расказачивания” главврача станицы тройка ОГПУ осудила, и Акользин очутился в Верхотурье...

Время оставляет свои отметины на людях. Потомок лихих донцов-казаков стал угрюмым и замкнутым. Встреча с Раисой, полной надежды на лучшее, оживила доктора. Он тоже уверовал: все хорошее, как и плохое, когда-нибудь возвращается. Милосердие постепенно перерастало в любовь. К жизни, счастью обоих несли крылья. Крылья любви. Так появилась новая семья.

— Не случись этого, мы бы просто в осадок выпали, - говорил позже Алексей Иванович.

А тут еще один сюрприз. По лагерю дюжие охранники волокли в лазарет избитого, совершенно обессилевшего человека. Раиса, увидев его, ахнула от неожиданности: неужели это он, ее мучитель и палач, следователь Эйдельман, спровадивший ее, безвинную девчушку, на каторгу? Да, это действительно был он.

Стало быть, победителей не было, проиграли все, хотя следователь уверовал:

уничтожить другого - значит, проявить заботу о себе. Для него принцип “раньше сядем, раньше выйдем” здесь явно не подходил. Недаром говорят:

“Какова тюрьма, таково общество”.

Любовь помогает людям в самые трудные моменты их жизни. Через это Раиса прошла сама и провела Алексея Ивановича. Еще до встречи со следователем она примечала в лагере среди зеков бывших военных, еще не зная, да и не могла знать, что по приказу Сталина в Красной Армии истребили более 40 тысяч человек: командармов, комкоров, комдивов, комбригов, командиров полков... И часто старшие лейтенанты назначались командирами полков, а там — и дивизий. К войне были не готовы, воевать не умели и не намеревались, зато вбивали в головы подчиненных доктрину: будем бить врага на его территории!

Позже Сталин, чтобы обелить себя, создаст миф о внезапном нападении немцев на СССР. Но момент нападения не столько проморгали, сколько самое страшное - не предприняли необходимых мер для отражения ударов врага.

Раиса не знала и того, что ее братья после ее ареста тоже пострадали от меченосцев правопорядка: все они были изгнаны из институтов и техникумов

как родственники “врага народа”. Между тем нашествие фашистов неумолимо приближалось, в ГУЛАГе стали еще больше ужесточать режим.

И вот грянула война.

Братья Раисы — Николай, Петр, Алексей, Михаил и Иван — отправились на фронт, сражались до конца. 1418 тяжелых дней и ночей шли они вместе с соотечественниками к долгожданной Победе.

Лагеря и тюрьмы стали заполняться новым контингентом: полицаями, власовцами, бандеровцами. Но больше всего было зеков из числа освобожденных военнопленных. Это - бывшие воины Советской Армии...

В 1942 году Раиса, а в следующем Алексей Иванович Акользины подлежали освобождению, но они рассудили: лучше остаться в ссылке, иначе их снова арестуют и вернут в концлагерь.

Добровольная ссылка продолжалась до 1956 года, до реабилитации, — почти двадцать лет! И именно тогда в жизни четы Акользиных случилось важное событие: весной сорок третьего родился сын Юрий, а через год появился Михаил. И еще: кончина Сталина. До этого никто не мог войти к нему, а смерть вошла без пропуска.

Пришел праздник. Не тот праздник, что на календаре, а тот, что на душе.

Акользины были реабилитированы, получили возможность выехать из Печоры в Самару. Сын Юрий закончил Казанский университет, а Михаил поступил в Куйбышевский пединститут, чтобы продлить династию семьи Чувашовых, где все стали учителями. Только Петр погиб на фронте.

Едва устроив домашние дела, Раиса Ивановна заспешила в Саранск, ей хотелось посмотреть в глаза Есатовой. Что в них, этих глазах так безжалостно предавшей ее? Боль, раскаяние, безразличие?

Есатову разыскала легко: в Министерстве просвещения Мордовии дали и адрес школы, и домашний.

Раиса пошла на квартиру. Дверь открыла сама хозяйка. Долго всматривалась. Раиса усмехнулась:

— Не узнаешь? Здравствуй, подруженька дорогая, самая близкая и сердечная! Признавать, говорю, не желаешь?

Мгновенно побледневшую хозяйку, казалось, вот-вот хватит кондрашка.

— Ты-ы? Ра-и-са? Разве ты жива?

— Как видишь, подружка. Не все же подлецы, есть и добрые люди на земле. Помогли выжить... А ты надеялась похоронить меня заживо? Напрасно. Плохая надежда - мать дураков.

Раиса добивала Есатову. Теперь она даже нос будет вытирать не там.

— Стало быть, все эти годы ты сеяла в душах детей “разумное, доброе, вечное”? Бедные ребятенки! Придется зайти в школу: сказать, кто ты на самом деле.

Повернулась спиной, в комнату так и не вошла.

— Рая, прости! Не губи меня! Прости-и!

— Я пошутила... Не хочу ровняться с тобой: мы не одного поля ягодки. Живи с Богом. И проси у Него прощения.

 

 

Борис Чернышов
СЛОВО О СТАРШЕМ БРАТЕ

После установления советской власти в Самаре, на ее окраине, в буйно разросшемся лесу, одна за другой стали возникать дачи сотрудников Управления НКВД по Куйбышевской области. Чем они тут занимались в свободное от работы время, никто не знал: дачи были огорожены высоким забором, охраняемым часовыми. На вопросы любопытных, усмехаясь, отвечали:

- Отдыхаем!

А время шло. И глухая зеленая зона блюстителей нового строя казалась незыблемой. Но вот отгремела Великая Отечественная война, и на месте дач, успевших вписаться в глубину города, вольготно раскинулся парк имени Гагарина. Он сразу же стал любимым местом отдыха. Зазвенели голоса резвящихся детишек, по проложенным среди деревьев дорожкам чинно прогуливались старики со старушками, обмениваясь короткими фразами.

- Хорошо-то как!

- Еще бы. Дышать свободнее стало.

- Н-да... А то ведь что было - ужас!

- Ай, лучше не говори...

Но не говорить не могли. Потому что слухи о том, что в годы красного террора здесь вершились кровавые дела, по ночам, чаще всего ненастным, один за другим щелкали выстрелы, насильственно обрывая жизни невинных жертв, -такие слухи становились все настойчивее, все громче. Неудивительно поэтому, что они дошли и до заместителя начальника Управления КГБ по Самарской (тогда Куйбышевской) области полковника Н. Е. Попкова. Для него это - удар по сердцу, для него это — неизбывная боль души. Таким — воспринимать чужое горе как свое - его с пеленок воспитывали родители, и все последующие шаги по отчей земле сверял с этим святым наказом. Не изменил им и на сей раз, предпринял все зависящее от него, чтобы вскрыть правду, воскресить имена преступно загубленных людей.

Сколько всего было их, жертв политических репрессий Самары, за дальностью времени точно определить невозможно, но выявлено: насчитываются они не десятками, а многими и многими сотнями, один из них мой старший брат Василий Афанасьевич Чернышев. И там, где оборвано его последнее дыхание, где земля впитала его кровь, ныне установлен Памятный знак, в чем есть заслуга и Николая Евдокимовича и которому мы все, родные и близкие, друзья и знакомые, приносим нашу признательность и благодарность.

Расстреляли Василия без суда и следствия в 1937 году. А реабилитировали более чем полвека спустя, в январе восемьдесят девятого, сразу после Указа Президиума Верховного Совета СССР. За что же его казнили, кем он был, в

какой семье родился, жил, воспитывался? Мне не исполнилось тогда и года, многих подробностей, естественно, не знаю, но еще один брат, Николай, и сестренка Лидия уже твердо встали на ноги. Им и слово. Вспоминает, как все происходило, Николай.

— 27 ноября тридцать седьмого... Прихожу из школы, вечером. У нас в комнате два милиционера делают обыск. В это время дома находились мама, сестра Лида, братишка Женя и маленький, грудной, Боря. Отец был на работе.

Один из милиционеров спрашивает:

- Это он?

- Нет, - ответила мама, - его брат. Николай...

Но вскоре с работы, а работал он на станкозаводе, пришел сам Вася.

Милиционеры обыскали его “с ног до головы”, однако, кроме пропуска на завод, ничего не обнаружили. Тем не менее его арестовали и увели с собой, не дав даже поесть.

На другой день, то есть 28 ноября, утром, папа и мама попросили меня отнести Васе узелок с едой и непременно попытаться узнать, где он находится. В нашей, районной, милиции мне сказали, что разыскивать его нужно в НКВД, это на углу улиц Куйбышевской и Пионерской. Прихожу туда. В приемной человек пятьдесят — шестьдесят, все стоят с передачами. Подошла моя очередь. Протянул в окошко узелок и записку для брата.

Во второй половине того же дня родители снова послали меня к Василию, на сей раз узнать, получил ли он передачу и записку.

— Прихожу, — продолжает Николай, — в знакомое мне теперь заведение.

Очереди уже не было. Дежурный на мой запрос ответил, что никакого Чернышева здесь нет. А когда я пояснил, что утром у меня взяли для него передачу и еще записку, дежурный гаркнул:

- Марш отсюда! А то и тебя посадим!

Дома я поведал все, как было. Папа и мама еще больше забеспокоились о судьбе Василия. Что с ним? За какие провинности его забрали? Какую приготовили кару?

Вскоре к нам пришел друг Василия, Андрей (фамилию не помню). Когда ему все рассказали, он-то немного и прояснил случившуюся ситуацию. По его предположению выходило: Васю забрали, видимо, за то, что он запустил американский шлифовальный станок, который долгое время простаивал — никто не мог его наладить. После запуска Василий, якобы, уж очень эмоционально расхваливал заграничную технику. А это значило, что он, дескать, порочил советскую власть и вообще все советское.

- Наверное, так и было, - включилась в беседу Лидия. — Помолчала, добавила: — Но так ли? Родители стали хлопотать. На их настойчивые поиски пришел ответ: “Ваш сын Василий осужден. Ждите от него письмо”.

Прошел месяц, никакой весточки. Прошло еще время. Все то же. Наконец компетентные органы сообщили, что “Чернышев В. А. осужден без права переписки”.

- Через несколько лет, — повел дальше свой рассказ Николай, - на очередной запрос-розыск его жены Марии пришла бумажка: Чернышев В. А. в 1943 году умер. Где похоронен, при каких обстоятельствах умер — молчок.

- Так все эти сообщения органов, - уточнила Лидия, - сплошной обман. Тройка приговорила Васю к казни как сына кулака, как злопыхателя, предателя, вредителя. Боже!..

Сейчас мне становится понятнее, что расстрел старшего брата в декабре тридцать седьмого года — это продолжение того страшного времени, того беспредела, бесправия человека, которые начали твориться в нашем государстве еще в начале двадцатых годов и продолжались в период коллективизации, раскулачивания...

Мой папа, Чернышев Афанасий Максимович (29.12.1887-23.05.1949), один из четверых братьев, спокон веков пахавших землицу, убиравших то, что уродится. Мама, Мария Федоровна (1893—1984), не только была папе помощницей по хозяйству (а имелось у моих родителей тогда дом с придворной постройкой, шесть лошадей, четыре коровы, жеребенок, теленок, десять овец, две свиньи, куры, паровая мельница), но и умела дать нам, детям, жизнь. Вырастила Василия (1913-1937), Николая (1924), Евгения (1920), Лиду (1927). Меня, “поскребыша”, как иногда говорили люди, родила, когда ей было 44 года.

Так вот, всю эту семью власти разогнали по “углам”, хозяйство забрали. В 1930 году отец, как самый зажиточный из братьев, был раскулачен, арестован и отправлен на строительство Беломорканала. Арестовали, сослали для работы на цементном заводе и его брата Василия. Маму с маленькими еще детьми из дома выгнали, причем в зимнее время.

До весны оставшуюся в селе Ивантеевке часть нашей семьи приютил родной брат мамы Сечин Антон Федорович (пусть земля будет для него всегда пухом). Весной власти разрешили погрузить оставшиеся после раскулачивания шмотки, детей и вывезли на железнодорожную станцию в г. Пугачев. Здесь маму и ее ребятишек вместе с другими, такими же раскулаченными горемыками. попэузи-

ли в “товарняк” и отправили в Казахстан (станция Осокаровка). Выгрузили в голую степь. Члены семей “врагов народа” выкопали землянки, в них и жили.

Год спустя мою сестру Лиду “выкрала” из Казахстана жена одного из братьев отца Кирила Максимовича, Евдокия, и увезла в Самару, где проживала. Добирались до города — не дай Бог никому так. Пешком, на подводах, потом опять пешком... На станциях показываться нельзя: проверят документы, отправят обратно в ссылку. Все же добрались. Спасибо тете Дусе!

В 1934 году папу освободили досрочно, за хороший труд. Каторжная работа вырвала у него два—три десятка лет жизни. Умер он в сравнительно молодом возрасте. Правда, до этого из ссылки сбежала мама с моим братом Женей. Николай вырвался еще раньше. А вот Василий освободился не сразу. Из Вольска его отправили на озеро Балхаш, на медниковый рудник. Лишь отсюда ему удался побег. Добрался до города на Волге. Устроился на станкозавод шлифовальщиком.

Ну, слава Богу, плохо ли, хорошо ли, а в Самаре опять собрались все вместе, хотя и на птичьих правах, жили в страхе. После раскулачивания - ни двора, ни кола. Все надо наживать заново, как после пожара. Возможно, и получилось бы, если б не этот страшный тридцать седьмой...

Нередко один, а иногда все трое - Лидия, Николай и я - приходим в городской парк имени Гагарина, долго-долго стоим у памятного знака жертвам политических репрессий, в безысходном горе и тоске снова и снова спрашиваем:

- Вася! Родной, любимый брат наш Вася, за что тебя, за что?

Молчит. Как молчат сотни и сотни других мучеников, закопанных здесь в сырую землю. Редко, очень редко удавалось кому-то вырваться из цепких рук большевистских инквизиторов. Один из таких, чудом спасенных, - Петр Котов, проходивший по искусственно сфабрикованному делу “О троцкистско-бухаринской группировке...” Обращаясь к друзьям по несчастью, Петр Харито-нович, став профессиональным поэтом, впоследствии писал:

Небо было мглисто, а не чисто. Нам же тогда было невдомек, Что таких, как мы, идеалистов, Увозил ночами “воронок”.

Сыпались в застенках обвиненья:

Шпионаж, измена... — и враги... Полные тревоги и волненья, Мы поверить в это не могли.

Всех хотели нас в то время “ссучить”, Брали нас порою на прицел... Мне помог один счастливый случай В том, что я остался жив и цел.

Небо стало чисто, а не мглисто, Ветер перестал сердито дуть... Только вас, друзей-идеалистов, Уж никак оттуда не вернуть...

- Вася, Вася. Одной с нами кровинушки, Вася! Нам никогда тебя не дождаться, не увидеть, не притулиться к тебе хотя бы на секунду. Ва-ася!..

 

 

АЛЕКСЕЙ КОЗЛОВ. Подполковник в отставке

 
ОКО ЗА ОКО

В период массовых репрессий 1930—1950 годов исполнителями этих актов вольно или невольно являлись сотрудники ОГПУ—НКВД. Среди них оказались карьеристы, которые ставили своей целью отличиться при исполнении директив центра, арестовать как можно больше людей, добиться от них любыми средствами и способами так называемых “признательных” показаний. Зачастую они проявляли “сверхбдительность” и доносили даже на своих ближайших товарищей по работе, а когда выгодно - и на начальников. Именно так продвигался по службе Бочаров, назначенный в начале 1938 года начальником Куйбышевского управления НКВД и виновный в уничтожении многих тысяч безвинных. Занимая незначительную должность в органах в Забайкалье, он написал Ежову письмо, содержащее клевету на руководителей Краевого управления, где он тогда работал, о том, что те потворствуют врагам и засчитали крупное крушение поезда как аварию по техническим причинам, тогда как, по его словам, это была явная, преднамеренная диверсия. По доносу были произведены аресты сотрудников, упомянутых Бочаровым, некоторых из них расстреляли, Бочарова же перевели сначала в центр, а потом назначили начальником крупного УНКВД в Куйбышев.

И тут он развернулся. За полгода было арестовано 4300 человек. Однако такое поведение относится далеко не ко всем сотрудникам органов.

Изучение материалов архивов и общение в свое время со многими сотрудниками, работавшими в те годы, показывает, что большинство сотрудников оказались причастными к репрессиям в силу своей, ненужной в данной ситуации, служебной дисциплинированности, послушности, возможно и недостаточной принципиальности. В товарищеских беседах с сотрудниками, с которыми я начал работать в середине 1939 года, они именно так оценивали действия 37-го года. Иные считали, что поскольку указания исходили из центра, видимо, для этого имелись основания. Сильное моральное воздействие оказывали широко освещаемые в печати судебные процессы по троцкистам, бухаринцам, по “Пром-партии”, “Шахтинскому делу” и другие.

По-видимому, сказывался и низкий уровень образования сотрудников: в 1935 году только два сотрудника органов безопасности края имели высшее образование, у 67 процентов оперативно-следственных работников было низшее. Правда, почти половина личного состава прошли чекистское обучение на специальных курсах.

В отдельных случаях центром подводилась правдоподобная легенда как основание для репрессий. Например, считалось, что среди возвращающихся на

родину после продажи Китайско- Восточной железной дороги японские спецслужбы проводили массовую вербовку агентуры. Практически все они потом были арестованы. Действительно, с большинством выезжающих беседовали в японской жандармерии, даже с подростками. Об этом уже в более поздние годы рассказывали молодые “харбинцы”, до которых не добрались репрессии ввиду их малолетства.

Некоторые сотрудники не отказывались от занимаемых ими постов не только из-за страха попасть в немилость, а в надежде, что, продолжая занимать свою должность, им удастся в определенной степени добиваться истины по отношению явно невиновных, облегчить их участь. Их расчеты не оправдались - вскоре сами оказались репрессированными.

Именно так можно оценить некоторые действия полпреда ОГПУ в Самаре в 1927-1934 годах Бака Бориса Аркадьевича.

Не ограничиваясь уголовным и личными делами на Бака и рассказами сослуживцев, характеризующих его положительно, перелистал многие тысячи листов дел в фондах бывшего партийного и Госархива области. Они подтверждают, что начиная с 1928 года Бак на заседаниях крайкома партии, на пленумах и партийных активах выступал против перегибов в коллективизации сельского хозяйства, говорил о незаконных арестах крестьян. Например, на заседании бюро Средне-Волжского крайкома партии 2 марта 1930 года докладчик Бак по вопросу выселения кулаков отметил, что районные штабы к составлению списков лиц, подлежащих к выселению, относятся невнимательно, допускают совершенно неправильное включение зажиточных и середняков, извращая директивы о выселении лишь наиболее богатых кулаков и полупомещиков.

Не ограничиваясь выступлениями, Бак сам принимал, когда мог, некоторые меры. Дал указание районным отделам ОГПУ немедленно освобождать из КПЗ крестьян, задержанных комиссиями по коллективизации за отказ вступить в колхозы. Вычеркнул из одного списка более двух тысяч фамилий намеченных к выселению членов семей раскулаченных. Подобных выступлений и действий Бака много. И не случайно в конце 1934 года Бак был переведен на работу с понижением, а в 1937 году оказался одним из первых арестованных сотрудников с обвинением “враг народа” и расстрелян. В деле Бака единственным “документом” обвинения является никем не подписанная и не заверенная машинописная копия показаний бывшего второго секретаря ЦК Украины Ха-таевича, работавшего ранее в Самаре. В протоколе допроса записано, что он, Хатаевич, вербовал Бака в контрреволюционную организацию.

В 1956 году при решении вопроса о реабилитации Бака прокуратура тщательно исследовала: не виновен ли он в нарушении законности, в незаконных репрессиях — и сделала заключение, оправдывающее его действия. Он был полностью реабилитирован.

По Советскому Союзу оказались репрессированными более 23 тысяч сотрудников, не согласных с проводимой политикой массовых репрессий и уничтожением безвинных. Среди них видные самарские чекисты. В музее истории Управления ФСБ РФ по Самарской области помещены фотографии некоторых из них. Они были арестованы и осуждены как члены надуманных, никогда не существовавших контрреволюционных антисоветских организаций. Это и организатор и первый председатель Самарской губернской ЧК Иоган Бирн, латыш, кадровый революционер в царской России, отбывший за это сроки в тюрьмах, в том числе в каторжной. Марк Левитин, сменивший Бирна на посту предсе-

дателя ЧК, участник Октябрьской революции, нелегально прибывший в Самару, занятую белочехами, для проведения разложенческой работы в воинских частях, сформированных белым правительством Комуча. Василий Беляев, бывший рабочий Трубочного завода, работавший в 20-х годах начальником секретно-оперативной части Самарской ЧК.

Был репрессирован и расстрелян Петр Карпенко, полпред ОГПУ в Самаре в 1925-1926 годах, впоследствии направленный на руководящую работу на железнодорожный транспорт в связи с необходимостью укрепления проверенными кадрами этой отрасли народного хозяйства. Карпенко обвинили во вредительстве в путевом хозяйстве и организации крушений поездов. Впоследствии было установлено, что именно он приложил все силы для улучшения запущенного и изношенного за долгие годы путевого хозяйства. Разработанные им инструкции и указания по содержанию путей оставались в силе даже в послевоенные годы. Под конец следствия стали допрашивать Карпенко как польского шпиона — внимание следователя привлекли строки автобиографии, где он писал, что осенью 1917 года, при возвращении с Западного фронта в отпуск, был захвачен вместе с другими пассажирами поезда восставшими польскими легионерами, но ему в тот же день удалось бежать. В обвинительном заключении появились новые строки о том, что Карпенко был завербован польской разведкой и по их заданию направлен как шпион на Дальний Восток.

Был арестован Михаил Атенков, оперативный работник с 1920 года, в 1934 году выдвинутый на должность начальника пожарной охраны края, и его заместитель по оперативной работе Рудольф Витолин. Дважды рассматривал Военный трибунал ПриВО дело по их обвинению, но обвиняемые на судебных заседаниях свою вину не признавали. Тогда начальник УНКВД Бочаров посетил Витолина в тюрьме и уговорил его дать “признательные” показания о себе и Атенкове.

- Ты же знаешь, - говорил он, - мы можем послать дело на Особое совещание и вас приговорят к расстрелу. Если дашь показания - трибунал даст небольшой срок, оставим тебя в бесконвойной команде по обслуживанию заключенных.

Витолин поверил высокому начальнику и на судебном заседании дал показания о совместном с Атенковым вредительстве в пожарном деле. Трибунал приговорил обоих к большому сроку заключения и отправил в дальние северные лагеря.

Был репрессирован старый чекист, бывший партизан в годы гражданской войны Федор Ильин. Обвинение - связь с врагом народа Постышевым. Дело в том, что Ильин по своей должности был сотрудником по охране первого секретаря обкома партии — в те годы были такие должности. Ильина осудили, и он умер в лагере.

Были арестованы, расстреляны куйбышевские чекисты Р. Нельке, И. Вишневский, К. Динга, И. Селянин, М. Морозов и некоторые другие. Все они впоследствии реабилитированы.

В изученных делах и материалах на безвинно репрессированных и уничтоженных сотрудников ВЧК-ОГПУ—НКВД прослеживается одна, общая для них всех, черта: в характере этих людей было смелое отстаивание своих, установившихся годами работы, взглядов, упорное нежелание и отказ лавировать между своей совестью, законом и сомнительными указаниями “сверху”.

Сотрудники, не пожелавшие следовать ежовско-бериевским методам оперативной и следственной работы, отстранялись и подвергались арестам, однако в уголовно-следственных делах на них ничего не говорилось об отступлениях в служебной деятельности, а приводились надуманные обвинения в участии в контрреволюционных заговорах, антисоветских организациях, даже в подготовке террористических актов и диверсий. Лишь в одном деле я нашел приложенные в конце тома материалы о том, что обвиняемый сотрудник противостоял нарушению законности. Это в деле уполномоченного по особо важным делам ГУГБ УНКВД по Куйбышевской области Крунта. В 1936 году он выявил и привлек к уголовной ответственности начальника одного из райотделов НКВД Иванова за необоснованные, незаконные аресты без санкции прокурора и согласования с руководством управления двух руководящих работников района:

директора МТС и директора совхоза. Несмотря на судебные волокиты, Крунт, при поддержке заместителя начальника управления Нельке и прокурора, добился осуждения Иванова. Однако у нарушителя законов нашелся покровитель и заступник в высших судебных органах в лице председателя Военной Коллегии Верховного суда СССР армвоенюриста Ульриха, известного автора многих тысяч суровых приговоров. Телеграмма за его подписью была лаконичной:

“Иванова из-под стражи освободить, дело прекратить”. Злостный нарушитель законности был под стражей всего несколько недель. Зато Крунт, ратовавший за соблюдение законности, вскоре был арестован и расстрелян. Материалы по делу Иванова были расценены как попытка Крунта помешать борьбе с врагами народа.

“Технология” репрессий хорошо показана в рапорте в адрес Берия одного из грубейших нарушителей законности заместителя начальника УНКВД Деткина после отстранения его от работы. Написал он 25 января 1939 года, что не раскаивается в совершенном им, а наоборот утверждает, что аресты руководящих работников были произведены правильно. Далее он поясняет как это происходило. После посещения обкома секретарем ЦК партии Андреевым и его серьезных замечаний о слабой борьбе в области с врагами народа, секретарь обкома Постышев вызывал членов партии к себе, исключал из партии, а чекисты арестовывали их при выходе из здания обкома. Деткин признается, что по отношению некоторых приходилось применять силовые приемы.

В октябре 1937 года с докладных записок о “Раскрытии и ликвидации заговоров”, поступивших из Куйбышева и других областей Поволжья, снимались копии и направлялись в адреса Сталина и Молотова. Докладные эти стереотипны и направлялись с интервалом всего в несколько дней.

Горько сознавать, что к многим злодеяниям причастны наши старшие коллеги и одновременно скорбим о тех сотрудниках, которые не изменили своим принципам и оставались людьми с чистой совестью до конца своих безвременно оборвавшихся жизней.

За последние годы сотрудниками органов проводилась, да и сейчас проводится большая кропотливая работа по пересмотру и даче заключений о реабилитации безвинных. Еще в 1956 году было уничтожено более 40 тысяч “досье” на лиц, заподозренных во враждебной деятельности. В 1989-1995 годах пересмотрены дела и реабилитированы более 6 тысяч человек. Кроме того, рассмотрены протоколы так называемых троек и реабилитировано 2880 человек.