Сохранено 2587088 имен
Поддержать проект

Ландау Густав Иванович

Ландау Густав Иванович
Дата рождения:
9 июля 1887 г.
Дата смерти:
2 января 1938 г., на 51 году жизни
Социальный статус:
беспартийный; сын инженера И.А.Ландау (1855-1929), доцент Автодорожного института (ЛАДИ). Арестовывался в 1921 году; Ссыльный, начальник дорожного отдела Вяземлага по строительству автомагистрали Москва-Минск
Национальность:
русский (поляк по отцу)
Место рождения:
Париж, Французская Республика (Франция)
Место проживания:
Санкт-Петербург (ранее Ленинград), Россия (ранее РСФСР)
Место захоронения:
Смоленск, Смоленская область, Россия (ранее РСФСР)
Дата ареста:
2 марта 1935 г.
Приговорен:
арестован 2 марта 1935 года, как «социально опасный элемент» лишен права проживания с семьей в 15 пунктах Особым Совещанием при НКВД СССР 26 марта 1935 года; Комиссией НКВД и Прокуратуры СССР 25 декабря 1937 года по ст.ст. 58-6-7 УК РСФСР к ВМН
Приговор:
к высшей мере наказания — расстрел
Ссылка:
Вязьма, Смоленская область, Россия (ранее РСФСР)
Реабилитирован:
27 октября 1956 года Военной Коллегией Верховного Суда СССР по делу 1937 года; 31 августа 1989 года полная реабилитация по внесудебному решению от 4 марта 1935 года (минус 15 как СОЭ)
Фотокартотека
Ландау Густав Иванович Ландау Густав Иванович Ландау Густав Иванович
От родных

НА КРАЮ КРУГА ДЕВЯТОГО (СТРАНИЦЫ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ)

Из воспоминаний “Мост в тумане. Семейная хроника XX века”.

Мертвые, о которых помнят, живут,

так же, как если бы они не умирали.

М. Метерлинк

Это случилось вечером 7 апреля 1937 года, когда к нам явились с ордером на арест. Папа еще не вернулся с работы. Остались ждать. Когда он вошел — окинул взглядом комнату — понял. Сел и все время, что они раскидывали вещи и рыскали по углам, сидел молча, как-то отрешенно, углубленный в себя, будто это к нему не имеет отношения. Уходя, обнял маму и нас с Иной (домашнее имя сестры, сокращенное от Клодины), сказал: “Ничего, ничего...” И всё. Его увели.

О том, что было потом, как мы потеряли и искали отца, я уже написала раньше (см.: “Звезда”, 1999, № 8). И только теперь я получила наконец возможность познакомиться с тем “делом”. Правда, это далось мне не легко. Хотя официально уже было объявлено, что ближайшим родственникам (жене, мужу, детям) разрешен доступ к “делу” репрессированного, но заинтересованные организации практически чинили этому всяческие препоны. Из Военной Коллегии Верховного суда СССР я получила следующий ответ:

«Симона Густавовна!

Военная Коллегия не располагает материалами прекращенного дела Ландау Г. И. Данное дело хранится в Центральном архиве КГБ СССР.

На основании реабилитационных материалов по отношению к Ландау Г. И. могу сообщить Вам следующее.

Ландау Густав Иванович был осужден решением НКВД и Прокурора СССР от 25 декабря 1937 г. к расстрелу по обвинению в шпионаже в пользу польской разведки и во вредительстве. Решение приведено в исполнение, вероятнее всего, в тот же день.

В 1956 году Ландау Густав Иванович был реабилитирован. Большими сведениями не располагаем.

По вопросу о привлечении к ответственности лиц, виновных в необоснованном привлечении к ответственности (так в тексте. — С. Л.) Ландау Г. И., обращайтесь в Главную военную прокуратуру (г. Москва).

Понимая глубину постигшей Вашу семью трагедии, прошу принять наши соболезнования.

Начальник секретариата Военной коллегии Верховного суда СССР

А. Никонов».

 

Из Главной военной прокуратуры Москвы мне долго не отвечали. Пока однажды... Нет, лучше из дневника:

“24/Х-89 г.

Вчера, 23 октября, позвонили из нашего КГБ.

— Вы Симона Густавовна?

— Да.

— Обращались в КГБ с заявлением насчет своего отца?

— Да.

— Я майор... (фамилия тут же выскочила из головы от оторопи. Не от страха, а именно от оторопи). Хотел бы к вам зайти через полчаса. Можно? Хочу поговорить с вами по вашему заявлению.

— Пожалуйста.

И правда, вскоре пришел. Вынув удостоверение — раскрыл. Я не стала смотреть. С виду никогда не скажешь, что сотрудник органов. Круглолиц. Светловолос. Глаза голубые. Вежлив. (Я предложила раздеться — не разделся. Может, на нем оружие? Не знаю.) Усадила в кресло (у меня другого сиденья нет). Сама села напротив на закрытую пледом кровать. Рядом на журнальном столике как раз лежали разложенные папины фотографии, ксерокопии его работ и писем.

Он сказал, что прислано “дело” из Смоленска для разговора со мной. Вынул листок бумаги, исписанный с одной стороны полностью, на обороте до середины. “Это не официальный документ, — сказал он, — а только выписка из “дела”. Ссылаться на нее нельзя. Это я вам сообщаю устно” (подчеркнул слово ударением). И начал читать.

От его изложения мне стало страшно. Я упросила дать мне списать его бумажку, и он дал, повторив — это не документ. Ландау Густав Иванович июля 1887 года рождения. Уроженец Парижа, проживал в г. Вязьме Смоленской обл., ул. Ленина, д. 1, кв. 1. Работал начальником дорожного отдела Вязьмалага НКВД по строительству автомагистрали Москва — Минск. Арестован УНКВД Западной области 8 апреля 1937 года. Санкция прокурора от 31.03.37 года (значит, неделю он жил, не зная того, что уже под дамокловым мечом. — С. Л.), 9 апреля доставлен в тюрьму г. Смоленска, где содержался до вынесения приговора. Необоснованно обвинялся в том, что якобы (так и стоит в бумаге гэбиста. — С. Л.) на строительстве автомагистрали Москва—Минск вошел в к<онтр>рев.-ную троцкистскую вредительскую группу, вел подрывную работу на строительстве, вследствие чего перерасходовал 65 млн. рублей сверх сметы. В ходе допросов 8, 13, 19 апреля, 13 августа, 22 и 28 ноября 1937 года Ландау не признавал предъявленных обвинений об участии в к/р группе, существовавшей якобы в Управлении строительства автомагистрали. На вопросы следователей отвечал, что ни о группе, ни о лицах, входящих в нее, ему ничего не известно. Однако после допроса 28 ноября 1937 года Ландау неожиданно (так и написано! — С. Л.) сделал заявление, в котором признался, что занимался шпионской деятельностью в пользу Польши, начиная с 1923 года, и обязуется дать следствию соответствующие показания...

Все во мне кричит: нет! Нет! Нет! Этого не может быть ни за что. Никогда. Но майор ждет. Он сделал мне снисхождение. Боюсь прерваться. Вдруг отнимет бумажку? Заглатываю крик. Пишу дальше.

На допросах 29 ноября и 3 декабря 1937 г. Ландау признает предъявленные ему обвинения об участии в к/р группе и поименно называет ее участников. (Я не в силах все это писать, но пишу! — С. Л.).

Решением Наркома Внутренних дел СССР и прокурора СССР от 25.12.37 года Ландау приговорен к расстрелу. Приговор приведен в исполнение 2 января 1938 года (Еще неделю, значит, после вынесения приговора он жил — если это можно назвать жизнью? — пока палачи праздновали Новый год! — С. Л.). В имеющихся архивных материалах каких-либо документальных данных о месте расстрела и захоронении Ландау нет и установить не представляется возможным. Однако можно предположить, что приговор в отношении него приведен в исполнение в г. Смоленске и он захоронен на одном из городских кладбищ. Предпринятыми УКГБ СССР по Смоленской области мерами розыска захоронений сталинских репрессий установлено, что часть репрессированных хоронили на Братском кладбище г. Смоленска. Смерть Ландау зарегистрирована в Вяземском ГорЗАГСе Смол. обл. Оттуда Вам будет отправлено свидетельство о его смерти. В имеющихся архивных материалах в отношении Ландау каких-либо просьб, заявлений и обращений к членам его семьи нет. В материалах сохранился отнятый при аресте его профсоюзный билет, который Вам вручаем. К сожалению, Ландау в период его содержания в тюрьме не фотографировали.

Это всё. Отдаю бумагу гэбисту. Принимая ее, он говорит:

— Видно, что хороший человек был и специалист хороший. Работал, работу свою знал и любил.

Я говорю ему (все еще в ужасе от услышанного):

— Какой троцкизм?! Какая вредительская группа?! Он никогда ни в каких партиях не состоял. Политика была ему чужда. Он жил работой и семьей, больше ничем. Все это чистый абсурд. Я знаю отца. Ни одного нечестного поступка, не то что шпионажа и вредительства, он не мог совершить.

— Я верю вам. Да оно и видно. Потом, при опротестовании следственного дела в 1956 году, все обвинения в шпионаже сами собой отпали за полной недоказанностью. — И добавил: — А насчет вредительства, видите ли, тут вменяются ему разные упреки — не тот уклон дороге дал, 280 метров обход какой-то сделал, что привело к перерасходу сметы. Мы этого не понимаем.

Я говорю:

— Зато он понимал! Он крупный специалист, и “уклон”, и “обход”, значит, нужны были для пользы дела. Для пользы, а не во вред...

И тут я спросила:

— А откуда у следствия такие сведения, раз сами они, как вы говорите, технической стороны дела не понимали? Был чей-нибудь донос?

Он отвечает:

— В материалах нет ничего о доносе. И доноса никакого нет.

— Тогда непонятно. Мне ничего непонятно. Только чувствую, что все сфабриковано.

Он подтверждает:

— Сфабриковано. — И потом: — Какие у вас еще вопросы? Скажите, пока “дело” здесь. А то я должен его отослать.

Но я так потрясена, что никаких вопросов у меня не возникает. Я просто ничего не соображаю. А он в это время пристально смотрит на висящую на стене папину карточку. Конечно... Ведь он папу не представляет себе. В “деле” фотографии нет. Как это — нет фотографии? Так не бывает. Открываю возвращенный мне папин профсоюзный билет. И там нет фотографии. Причем она явно выдрана. Почему? Зачем?

До сих пор я знала “дело” (не “дело”, а внешнюю сторону его) и то лишь до половины августа (допрос в августе — узнала я теперь — был 13 числа). После него не было допросов до 22 ноября, почти три с половиной месяца — огромный срок. Я знала “что-то” полувидимое мне, пока говорила с первым следователем Володиным, который уверял, что за папой ничего особенного нет, успокаивал, и я ему верила... Пока принимали передачи. Пока были от папы письма. Письма были тоже какие-то не совсем безнадежные. Просил, например, сохранить старую кожаную куртку, потому что она ему может пригодиться... Значит, ничто не предвещало такого конца. Да, еще было свидание. Раз было свидание, я тоже инстинктивно поддавалась какому-то успокаивающему чувству — не так страшно. Обойдется... Свидание — то единственное, на котором папа сказал, чтобы мы не верили ничему, что бы о нем ни говорили. Это было, я почувствовала, ему важнее всего. “Ничему не верьте. Я ни в чем не виноват”. (Я помню. Я помню. Всегда помнила.) А что было дальше, с середины августа, тогда, когда вдруг пропал Володин и я увидела того, другого, зловещего следователя с лицом коршуна, который заявил мне: “Он страшный нераскаянный преступник. Забудьте о нем!” Это я узнала теперь. Нет, ничего не узнала. Только то, что была бездна страдания и этот непостижимый “оговор” себя. И — Господи! — не только себя. И других. Тут что-то такое чудовищное, что сознание мое не может ухватить. “Поименно” — написал в своей бумажке гэбист. Не верю. А он глядит на папину фотографию, что висит у меня на стене, и вдруг говорит:

— Он что у вас, модник был, пижон?

— Почему пижон?

— А с тростью?..

Папа снят во дворе новгородского дорожного отдела. Сидит на поленнице около деревянного сарая. В летнем белом кителе и форменной фуражке. Еще совсем молодой. Действительно (никогда не замечала) — рука на какой-то изогнутой рукояти палки. А глаз у моего гостя наметанный, цепкий — издали заметил. Откуда эта трость? Не знаю. С тростью он никогда не ходил. Может, бродить по болотистым тропам? В Новгородской губернии множество болот. Но об этом я подумала позже, когда он ушел. А тогда не могла даже вообще сообразить, о чем он спрашивает.

Мы долго молчим. Ни с того ни с сего гэбист заявляет:

— Он ведь барон, Ландау?

— Бред, — говорю. — Какой барон? Папа из потомственной интеллигентной семьи. Не то что бароном, дворянином никогда не был. Отец его инженер, мостостроитель. С чего это вы взяли?

Вопрос как-то повисает в воздухе. Заминается. Не отвечает.

Я спрашиваю:

— Значит, статья 58, пункт 6 (шпионаж), пункт 7 (вредительство) и пункт 11 (групповая троцкистская контрреволюционная деятельность)? (Я теперь после “Архипелага ГУЛАГа” и прочей литературы о репрессиях “просвещенная”).

Он говорит:

— В “деле” пунктов нет, но так получается. — И встает. — Раз вопросов нет, я пойду.

Да, еще в самом начале, перечисляя даты допросов с апреля по 28 ноября, во время которых папа все отрицал, он обронил:

— Мужественный человек был. Семь месяцев держался.

Просчитываю:

— Не семь, а восемь.

— Тем более. — Он что-то понимает, чего я не понимаю. Вернее, просто знает. Что? Что именно?

Когда он был уже на лестнице, а я стояла у открытой двери, я вдруг закричала:

— Не отправляйте “дело”! Ради Бога, не отправляйте.

— Я не имею права не отправлять. — И пошел”.

 

Через два часа. Из дневника:

“24/Х.

Нет, нет! Это слишком страшно все. Так не могло быть. Он не признавался в том, чего не совершал. Кто угодно (вон — все партийные вожди!), но не мой папа. Он не мог. Тут вранье. Я не верю.

Едва посетитель ушел (а он сидел около часа), я поняла, что у меня куча вопросов. Чего-то главного я не выяснила. Как сделано заявление (“оговор”)? Собственноручно или записано следователем с его слов? Может, это подделка? Когда сказал? На допросе 28 ноября еще молчал, а уже 29-го стал говорить? А что было между допросами 22 и 28 ноября и между 28-м и 29-м? Мордовали, истязали, довели до безумия? И что писал в анкете (ведь должен был заполнять, как заполнял в 35-м году, в “деле” о высылке из Ленинграда, которое я уже видела, — так положено). Про национальность, про происхождение, про деда, своего отца? Не мог же он сам сказать “барон”? Откуда взялось?

Вспоминаю, что Ина (меня ведь в Питере не было, я училась в ГИТИСе) говорила — они долго вертели какую-то печатку из дедовой коллекции редкостей. Такая шестигранная, и на ней не то коронка, не то еще что-то, какие-то знаки. Может, уже тогда “припечатали” папе, что он “барон”? И потянулся этот хвост следом за ним? Известно же было о высылке? В народе ее окрестили — “дворянской”. А в газете я уже читала, что столько-то “баронов” выслали. Значит, и мы, выходит, были в их числе? Скорее. Скорее. Пока “дело” еще здесь. Позвонила дежурному — без всякой надежды. Попросила телефон начальника.

— Вам зачем?

Объяснила, что у меня был их сотрудник, а мне нужно с ним обязательно поговорить.

— Только сейчас был?

— Да. Только сейчас, но я не запомнила, как его зовут.

— Он здесь. Его фамилия Коняхин Юрий Данилович. Он у себя.

Ну, я звоню. Он берет трубку. Прошу принять меня. Говорю, что возникло много вопросов. Что так я оставить не могу.

Какая-то заминка. Не знаю почему. Различаю посторонний голос. Понимаю, что он не один. Наконец Коняхин говорит:

— Все равно я вам “дело” не покажу. И так все сказал.

— Не все. Не все. Я многого не поняла.

— Ну, говорите ваши вопросы.

Я торопливо начинаю спрашивать, не по порядку важности, а как приходит в голову.

— Вы говорили об анкете. Он сам заполнял ее?

— Нет, следователь. Он только отвечал.

— Что там в ней?

— Обычное — фамилия, имя, отчество...

— А что он сказал, какая национальность?

Он (видимо, читает; я записываю точно):

— “Отец поляк. Мать француженка. А я считаю себя русским, так как с 12 лет в СССР. Приехал с отцом и всей семьей в Россию в 1898 году”.

— А о социальном положении?

— Служащий. И отец был служащим. До революции — инженером-путейцем, служил в конструкторском бюро общества “Батиньоль”. Во Франции являлся директором-распорядителем, а в России уполномоченным общества “Батиньоль” на постройке Троицкого моста.

Я спрашиваю:

— А о бароне кто сказал? Неужели он сам?

— Нет. Это сказал следователь. Уже на допросе 22 ноября. Вы, говорит, даете ложные показания о своем происхождении. Нам известно, что вы барон.

— А он?

— Ландау говорит, что это ошибка.

Спрашиваю о заявлении отца. Устно или письменно? И кому его давал?

Коняхин:

— Письменно. Есть само это заявление. Даже два. Первое, что хочет дать показания. Второе уже с показаниями. 28-го было, видимо, два допроса. На втором он уже излагал, а между первым и вторым передал письменное заявление.

Тут начинаю осознавать: с ним что-то сделали. Господи, бедный папа!

Говорю:

— Значит, истязали?

Я теперь уже знаю, что именно тогда, в начале 1937 года (об этом сказал Н. Хрущев в своем секретном докладе на XX съезде партии), было дано Сталиным официальное разрешение на применение пыток в практике НКВД. Советская власть признает и будет признавать впредь методы физического воздействия на врагов народа. Именно так поступают все вражеские разведки. Почему же советская власть должна быть гуманнее к тем, кто пытается подорвать основы нового справедливого социалистического общества, — говорилось в циркуляре ЦК ВКП(б), разосланном по всем районам СССР. Конечно, пытки применялись и раньше, но произвольно. С этого момента они становились обязательными и неизбежными.

Коняхин не отвечает.

Настаиваю:

— Пытали?

Он с расстановкой говорит:

— В материалах об этом ничего нет.

(А если бы и было, все равно не сказал бы. Может, поэтому и “дело” в руки не дают? Коняхин выполняет предписание. Даже папку не показывает.)

Опять спрашиваю (очень трудно говорить в телефонную трубку):

— Ну, хорошо. Понимаю, что он мог постичь наконец, что ему уже отсюда живым не выйти, и, чтобы прекратить страдания, берет на себя лично все обвинения — в шпионаже с 1923 года (с отъезда отца, когда началась переписка с ним), во вредительстве (что он мог объяснить технически безграмотным вашим людям?). Допускаю. До этого он еще верил, что нужна истина, что если он говорит правду, то ему поверят. Оправдают. Ведь это один корень — правда и о-правда-ние? (Не знаю, почему на той стороне провода меня все еще слушают; наверное, я говорю с таким отчаянием, с таким напором, что невозможно прервать). Теперь он прошел такой ад, что осознал — его уже не выпустят. И еще то, что им не нужна истина. Их устраивает именно ложь. И он пошел навстречу своей гибели. Но подвести других? Нет! Нет! Я знаю отца. Этого он не мог.

Коняхин:

— Тут стоит поименный список.

Не могу, не в состоянии превозмочь, но делаю страшное усилие — надо же узнать? Боюсь, что, раз это касается не его, мне могут не сказать, но пробую:

— Кто же? Тиль Бруно Иванович?

Коняхин:

— Да, тут есть это имя. Начальник проектно-технического отдела. Арестован 11 апреля 1937 года.

— А еще?

— Фурман Михаил Михайлович. Начальник мостового отдела.

Мне ударяет в голову:

— Что? Все с нерусскими фамилиями?

— Да. Тут есть Левин, — имя и отчество не называет. — Он начальник всего строительства. Ландау приехал в Вязьму по его приглашению. Учились вместе. Он и есть главный вредитель. Остальные к нему “пристегнуты”. Все они перечислены — названные мной и еще кое-кто — как входящие в контрреволюционную троцкистскую группу. И в конце стоит: “И я, Ландау”.

Господи! Дай мне силы. Не могу этого слышать. Спрашиваю:

— А Иванов Николай Николаевич там был?

Коняхин мешкает:

— Вроде мелькала такая фамилия. Профессор какой-то. (Или “дела” перед ним нет, или уходит от вопроса. Я-то знаю, что Иванов работал тогда на стройке, но как-то избежал ареста. Стал впоследствии доктором наук и вошел как ученый в историю нашего дорожного дела. Как же так вышло? Был там — и уцелел? Что-то тут странное. Не хочется плохо думать о нем, да против воли лезут разные мысли. Хоть и стыдно, но я записываю как было).

Спрашиваю:

— Были ли очные ставки?

— Нет. Протоколов очных ставок нет.

Не понимаю. Если речь идет о “группе”, как может быть без очных ставок? Но не могу отчетливо сформулировать свою мысль. Путаюсь. Коняхин помогает:

— Так ведь по окончании следствия уже нет пункта 11-го статьи 58. Только пункты 6 и 7. Обвинение в организации контрреволюционной троцкистской группы отпало еще во время следствия.

Зачем же, зачем тогда отец брал на себя эту страшную нравственную ношу? Этот вечный Иудин грех? Этот Дантов девятый круг? (Помню, хорошо помню, как мы с тобой вместе читали “Божественную комедию” и ты говорил мне: самый страшный грех — предательство.)

Последнее, что я спрашиваю:

— Почему же мне сказали в августе (когда сменили следователя и Володин исчез), что папы нет ни в следственной, ни в пересыльной тюрьме, а он, оказывается, все время был там, в Смоленске? Сидел где-нибудь в жутком карцере?

Коняхин:

— Иногда следователь считает, что для более сильного воздействия на подследственного надо полностью изолировать его от семьи, от внешнего мира. Вы же сами сказали, что он тогда ничего за собой не признавал. (Я забыла записать, что когда Коняхин был у меня дома, я сказала ему, что имела с отцом свидание и он мне дал понять, что ни в чем не виноват). И по допросам это видно. А следователю надо было его “разговорить”.

Я:

— Да, не признавал. Не вы лично, а ваша организация в состоянии понять, что люди... Есть такие люди, которые не лгут? Он говорил правду.

Коняхин:

— Техническая экспертиза, которую привлекли, убедительно доказала, что не тот уклон был дан дороге, и сделан лишний обход, и бетон шел не того качества, и необходимая техника отсутствовала. Этими показаниями приперли его к стене.

— А если не он, а экспертиза ошиблась? Или врала?

— Этого тогда не выясняли. Так велись допросы. Такая была установка.

— Что значит “установка”? Не верить? То есть — презумпция виновности?

— В общем — да. Его переломили.

— Его нельзя было переломить! Нельзя! Тут что-то не то.

Коняхин молчит, и я боюсь, что он прервет разговор.

— Почему же реабилитировали, если доказательства вины были убедительными?

— При реабилитации снова была экспертиза. И многие из прежних экспертов сказали, что тогда давали ложные показания.

Ну вот. Какой ужас! Может, и Николай Николаевич?.. Что я пишу? Этого не могло быть. Сама становлюсь чудовищем от всего, что слышу. Гоню от себя эту мысль.

На этом разговор кончился.

Передать, что я чувствовала, невозможно. Главное, поняла, что с ним сделали что-то страшное. Но что?

Вечером я позвонила Ине. Вкратце рассказала ей все: что признался во вредительстве, в шпионаже и в троцкистской контрреволюционной деятельности. Но она не дала мне досказать. Закричала: “Замолчи! Не надо этого даже ворошить и узнавать. Не мог папа признать себя виновным в преступлениях, которых не совершал. И еще других оговорить. Нет, нет! Он у нас несгибаемый. Не хочу ничего слушать. Неправда! Неправда! Замолчи...”

И бросила трубку.

И я так же чувствую. И я считаю, что несгибаемый. И я хочу, чтобы этого не было. Но — это есть. Есть, понимаешь, сестра? И никуда от этого не деться. Увы, “дело” существует. Как письма в защиту Сахарова подписывать, так ты храбрец, настоящий лев, а как пережить папину (и, следовательно, нашу) трагедию — страус? Прячешь голову в песок? Но на эту Голгофу надо подняться. Понимаешь — надо! Не умею реветь, только кричу. Хорошо, что я одна в квартире”.

 

“25/Х.

Вторую ночь не смыкаю глаз. Да. Я хотела узнать все. Считаю, что должна. Но все ли я узнала, не читая “дела”? Коняхин обещал оставить его еще до 27-го, до пятницы. Уговорю ли встретиться?

— Я все сказал, — твердил он. — Все, что мог.

Пойду к Валентину Васильевичу Назарову (главный судья нашей области. Меня с ним познакомили через наш “Мемориал”. Хороший человек). Что он скажет? Ведь юрист.

Перечитала. Боже, так беспорядочно и коряво. Но пишу ночью. А записать сразу обязательно”.

 

“26/Х.

Была у Назарова. Выслушал. Мне кажется, он поверил мне. И папу понял. Сказал:

— Редко кому так много удается узнать из “дела”, если его при этом в руки не дают. Все вы верно спрашивали. Уже из этого видно, как они его стращали к/р троцкистской группой.

— Почему же потом исключили 11-й пункт, даже когда он сам подтвердил какую-то группу?

— А это их методы. Запутать, запугать, загнать в тупик. Ну и террор, конечно, физический и моральный. Вы правы, что с августа, после 13-го, до начала ноября они его посадили на ужесточенный режим. Сняли “мягкого” следователя. Назначили другого, наверное, “жесткого”, по вашему определению — “коршуна”. Ну и изолировали. От всего. И от вас тоже. Чтобы сломить. И не сломили. А тогда пустили в ход что-то еще более сильное. И этим добили. В то время вообще невозможно было выдержать. Выстоять. Это было выше человеческих сил. Он почему-то был им очень нужен. Без него, без его признания, видимо, не вытанцовывалось все “дело”. Может быть, он был последним, кто не сдавался. А насчет того, что кто-то вышел сухим из воды, это и мне странно.

— Но Коняхин же не утверждал. Это я сама. Мне очень стыдно.

— Ничего нельзя понять, не видя “дела”. Да и видя, иногда не поймешь. Изымались документы, писалось не то, что говорили и свидетели, и обвиняемый. Поэтому, должно быть, майор и не дает вам самой читать. Ему не разрешено.

— А как вы думаете, папе перед расстрелом читали это заключение и приговор?

— Могли и не читать. Подклеивали узенькую желтую бумажку, и все. Ведь это внесудебное решение. ОСО.

Я спрашиваю:

— Не было ли это “дело” начато “сверху”, не доносом со стройки, а от кого-то более высокого, почему-либо заинтересованного в нем?

Эта мысль сверлила меня всю ночь. Уже во главе НКВД стоял Ежов, и ему, наверно, надо было скомпрометировать Ягоду. Доказать, что у него были “вредители”, “шпионы” и “троцкисты”.

— Конечно, могло. Только уж это наверняка изъяли из “дела”.

— Писать ли в прокуратуру, чтобы дали прочесть “дело” самой?

— Писать. Это ваше право — знать, кто виноват в безвинной гибели отца и трагедии семьи.

Он не совсем понимает... А я не могу объяснить. Да, я хочу знать, как так получилось? Кто виноват? Или, скорее, не кто, а что? Нечто обобщенное. Надличное. Та неотвратимая суть, которая, ну... скрутила его? Что убили — я знала и раньше. А вот то — новое, что я узнала теперь и что оказалось сильнее его воли... Сильнее чего-то самого высшего для него. Он ведь мог не писать этой записки? Все равно конец был бы один. Мог или не мог? Ина считает — мог. Ибо — должен. Я тоже хочу думать, что мог. Так нам с ней легче. А ему? Была ли у него свобода выбора? Между правдой и ложью? За теми конкретными стенами? В той именно смоленской тюрьме? Мне это страшно важно узнать, не могу объяснить почему. У Коняхина я этого не поняла. Он уверяет, что и прокуратура возьмет для меня то же самое “дело”. А в нем больше ничего нет. Он мне все сказал.

— Да, этот человек вам действительно очень много сказал. Но прокуратура увидит больше, чем он. Это рядовой сотрудник. А у прокуратуры — общие нити. В том числе и других, связанных с этим, дел.

Мы сидим вдвоем в кабинете Назарова в Областном суде. Уже давно кончился рабочий день. Секретарь отпросилась и ушла. За окнами темно. Как ему объяснить? Зачем это все ворошить? Папу не вернешь. Только душу себе травишь. Да — не верну. Да — травлю. Но чувствую — надо. Я должна что-то понять. В нем. В себе. И еще что-то — главное.

Решаюсь подойти с другого конца.

— У сестры, когда она узнала, вырвалось: “Нет! Нет! Не верю. Он не мог”. И я это знаю всем существом. Но не наврал же Коняхин? Лучше бы, кажется, самой умереть... Тогда. Вместо него, чем осознавать то, что он пережил. Этот переворот в его душе. Но отступить не могу. Пока не пойму — почему он написал эту записку.

— А он переживал не за свою, а за вашу судьбу. Он хотел, чтобы вы жили, а не умерли, чтобы вас не истерзали... — После паузы: — Как его самого. И эту волю вы обязаны выполнить. Ради вас он принимал решение.

Не скажу, чтобы Назаров успокоил меня, но в чем-то укрепил. Подсказал еще два-три вопроса. Не знаю, ответит ли Коняхин и вообще будет ли со мной еще говорить. Но этому чужому человеку, Валентину Васильевичу, который в страшный для меня час один-единственный поддержал меня, спасибо великое”.

 

“26/Х.

Я отнесла Коняхину блокнот с еще несколькими вопросами. Обещал позвонить мне, сперва еще раз прочитав “дело"”.

 

“27/Х.

Позвонил. Назначил встречу. Это мой четвертый разговор с ним. Ничего не могу сказать — он внимателен ко мне. Мог бы столько и не возиться. Сейчас, в той самой приемной Управления госбезопасности, где я читала “дело” о нашей высылке из Ленинграда, он опять появился без папки, с одним листочком. Опять читает по бумажке, вернув мне мой блокнот с вопросами.

1. Есть ли год смерти его отца, моего деда?

— Умер в 1929 году в Варшаве.

2. Что ответил на вопрос следователя: “Почему вы запретили жене переписываться с сестрами?”

Этот вопрос Коняхин фактически обошел. Сказал только, что задавался он на допросе 28/ХI. То есть на том — страшном — перед “оговором”. Известно, что папа был засекречен и переписку с заграницей вести не мог. Писала его сестрам и отцу мама. Но потом и эта переписка прервалась. Очевидно (вспоминаю “дело” о высылке 35-го года, когда забрали все письма на иностранном языке), “хвост” тянулся оттуда. Вещественные доказательства “шпионской деятельности”.

3. Каким прокурором дана санкция на арест — Верховным, Западного края, смоленским, вяземским?

— Вяземским.

4. Что конкретно послужило поводом к его аресту 8/IV-37 г.? Какое-то заявление, документ?

— Неизвестно.

Назаров прав — “первопричина” могла быть изъята. Или это мог быть телефонный звонок или любая анонимка. Или приказ (“план”?!) сверху.

Вижу, что все еще живу в “параметрах” нормальной человеческой логики и хоть крошечной доли законности. У тех, кто прошел ад арестов, лагерей и всей репрессивной машины, этих дурацких иллюзий нет, но я через них не проходила. Назаров предположил, что кто-то, арестованный ранее, тот же Левин, например, мог назвать папу, и, следовательно, “начало” находилось в другом “деле”.

Последнее, что хочется понять — наверное, самое главное для меня, — это как написано заявление о согласии давать показания? В каком физическом состоянии? Почерк неровный, дрожащий? Вообще-то у него почерк был очень ровный, ясный, как и натура — честная и ясная.

— По-моему, написано обычным почерком, — отвечает Коняхин.

— Сломать можно физически, когда уже терпеть страдания невозможно. Сломать можно и угрозой расправы с семьей. Это слом мужественного честного человека (вы ведь сами назвали его мужественным!). И я должна понять, что с ним произошло. Может быть, это признание — подделка? — Я смотрю Коняхину в глаза. Они у него голубые. Не злые. Он не отводит их.

— Что я могу сказать? Поймите меня — я не могу, не имею права домысливать. В “деле” больше ничего нет, кроме записки с подписью — Ландау.

— А вы поймите меня, дочь, которую он учил говорить только правду. — Вспомнила, что Назаров, посмотрев на папину фотографию, сказал: “А у вас есть общее в глазах. У вас отцовские глаза”. И поэтому добавляю: — У меня папины глаза. Через мои глаза он на вас смотрит. Как он мог сказать неправду?

Коняхин разводит руками (в подтексте этого жеста — мол, теперь такого не будет, но вместе с тем в нем — и признание того, что тогда оно — такое — было).

Вот и все. С тем и ухожу. Но тайна для меня остается. Как ни странно, теперь она стала даже больше, чем была. Раньше для меня папа как-то непонятно исчез с середины августа. Вроде — испарился. Нас держали под гипнозом формулы “Десять лет без права переписки”. Кто это злодейство придумал? В чьей голове оно зародилось? Чей “органчик” сыграл эту каверзную мелодию, чтобы расстрел не называть расстрелом? Неужели Ежов? Этот мозгляк? Он же самостоятельно ни на что не мог решиться. За него (как и за всех) решал... Известно кто”.

 

<...>Не так давно, работая над книгой об актрисе А. Перегонец, я нашла в сборнике “СС в действии. Документы о преступлениях СС” (М., 1969, с. 549. Директива от 7 декабря 1941 г.) такие слова: Последовательного и действенного устрашения (имеется в виду: на оккупированных территориях. — С. Л.) можно достичь смертными казнями или увозом в Германию, оставляя близких и население в неизвестности о судьбе преступника. Директива совершенно секретная. Всего в 10 экземплярах. Обменялись ли этой зловещей идеей Гитлер со Сталиным или Сталин с Гитлером, неизвестно. Но она была принята и в фашистском рейхе, и в Советском Союзе. Интересы обоих режимов сошлись. Чудовищный макиавеллизм. И мы жили, терзаясь ожиданием и бессмысленной надеждой.

Что произошло после августа 1937 года — я узнала лишь из реабилитационной справки, через 19 лет, в 1956 году — опять же не полную правду. Там стояло сухое: “посмертно”. О расстреле ни слова. Нелепая справка из Вяземского загса (уже тогда явная фальшивка), что он умер в 1941 году от разрыва сердца, внесла еще большую смуту. В присланном новом свидетельстве о смерти из того же Вяземского загса, но уже на официальном бланке, стоит и дата, и место смерти, и причина: “Расстрелян”. Но несмотря на эту безжалостную ясность, все запуталось еще больше. До этого он, и мертвый, оставался для меня незапятнан и чист. А теперь, как все это охватить? Не умом даже, а сердцем? И главное — это роковое 28 ноября? И потом, ведь он еще целый месяц был живой...

 

Дальше — из дневника:

“29/Х.

Неужели у меня была какая-то жизнь после папиной смерти? Неужели была любовь? Звезды на небе. Целый огромный мир. И я могла думать о себе? И была война? Все, пережитое с нею? Так бесконечно много... Потом умерла мама. Нет, сперва родился Сережа. Вся эта нежная радость? Начал ходить... Начал говорить... Смешные слова: раскроватка, эта жерка, та буретка... Неужели все это было?..

Было. Было. Но вообще-то, как бы и не было. Не было этих пятидесяти лет. Они приснились мне. Есть только одно: декабрь 1937 года... Нет, август — провал — и ноябрь. Что там было в этом провале? Прочли ли ему приговор? Коняхин сказал, что он вынесен был 25 декабря, а расстреляли 2 января. Как же? Ведь в постановлении Президиума ЦИК СССР от 1/ХII-34 г. стоит: Приговор к высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно. Нарушили? Еще бы — Новый год! Отпраздновали. Напились. И не протрезвев... Что им? Привычная работа — стрелять в затылок”.

Опять не могу писать... Мы рождаемся, чтобы умирать с теми, кого мы любим... Сколько нам выпадает любви — столько и умираем сами. Сейчас — эта боль не только о папиной смерти, но и о жизни его души. Она кричит во мне — зовет на помощь: Ничему не верьте. Не верьте. Все неправда...”

Эти повторяющиеся слова, эти навязчивые образы, я их оставляю так, как они записались в дневнике. Он и дальше переполнен размышлениями о том же, обо всем, приоткрывшемся мне в “деле”, как в шкатулке без ключа, в которую нельзя проникнуть. <...>

 

“30/Х.

Меня успокаивают: “Не терзайтесь”. Я не могу. Я не хочу. Это предательство — оберегать себя. Конечно, уже ничему не помочь. Но это было. И надо очистить душу. Взять вину на себя. Или не “вину”, что-то другое, чего не понимаю. Но для этого надо прочесть “дело”. Своими глазами. Я прочту и между строк.

Звонила Назарову, чтобы рассказать ему о последней встрече с Коняхиным, которую уже здесь записала. Добавляю только некоторые его комментарии: “„Вредительство" было запрограммировано с самого начала. Спускались такие “директивы”. “Шпионаж” прицеплен в придачу. Как не прицепить, раз был такой удобный повод, как переписка с враждебной тогда буржуазной Польшей (пусть писала жена — им наплевать, и через жену можно передавать шифрованные сведения). Это им очень даже было хорошо: и “шпион”, и “барон”, и “троцкист”. Он ведь ленинградец? А там все — “троцкисты-зиновьевцы”. А “вредительство” выжали из свидетельств других “пристегнутых” к группе Левина (раз он был главным и ваш отец был с ним знаком с института), и тех привлеченных “экспертов”, которые, возможно, потому и отделались и вышли сухими, что дали ложные технические заключения (страх был велик). Отсутствие очных ставок в “деле” доказывает — то, что другие на него “валили”, не выдерживало никакой критики и не содержало объективных данных в смысле доказательств “групповых действий”. И при очных ставках только обнаружилось бы с еще большей очевидностью, что все построено на песке, вы правы — “сфабриковано”. А отказаться от “масштабности” беззаконно затеянного “дела” НКВД уже не мог — машина была запущена, и отец ваш в нее попал — обратного хода не было”.

Понимаю — юридически все так. Его выводы верны. Но человечески? Как это человечески? Ведь живая душа? Назаров на другом конце провода улавливает мое молчание. Он повторяет:

— Обратного хода не было. И в какой-то момент ваш отец ясно понял бессмысленность сопротивления этой машине, все равно — один конец. Понял (или узнал), что те, кого он называет, уже внутри той же машины. И им тоже выхода нет. Отбросьте свои муки о том, что он кого-то предал. Он никого не предавал. Он спасал не себя, а вас — мать и детей. Вы остались не тронуты? Да?

— Да.

— Много вы знаете таких родственников “врагов народа”, которых не тронули?

— Никого не знаю.

— Ну вот. Он добился своего — спас близких. Большего ему тогда было не дано. Поймите это. Я не знаю, как, каким образом он этого добился, но добился. Ценою своей жизни.

(Спасибо Вам, Валентин Васильевич!)”.

Заявление в Верховную прокуратуру СССР я написала 24/ХI 1989 года. Как советовал Валентин Васильевич, просила ознакомить меня с “делом” моего отца, расстрелянного в 1937 году. Мне его в руки не дали, а только устно ознакомили с его содержанием. И я из этого, хотя и довольно подробного, пересказа не поняла, как получилось, что отец, более восьми месяцев отрицавший все возводимые на него обвинения, вдруг сознался в них. Зная абсолютную его честность, писала я, считаю, что к нему были применены недопустимые методы ведения следствия.

 

На это заявление я получила следующий ответ:

«Уважаемая Симона Густавовна!

Сообщаем, что Ваше заявление, в котором просите о привлечении к ответственности должностных лиц, виновных в смерти отца — Ландау Густава Ивановича, поступило в Главную прокуратуру и рассмотрено. Определением Военной коллегии Верховного Суда СССР от 27 октября 1956 года он посмертно реабилитирован.

Архивное уголовное дело в отношении его хранится в УКГБ по Смоленской обл. Из Вашего заявления видно, что сотрудники УКГБ по Тамбовской области ознакомили Вас с материалами этого дела. Если Вы не согласны с порядком ознакомления, то по этим вопросам Вам следует обратиться в КГБ СССР.

В Главной военной прокуратуре каких-либо сведений о противоправном ведении следствия в отношении Вашего отца не имеется.

Военный прокурор отдела ГВП

по вопросам реабилитации А. А. Волков».

 

Вот так цеплялись за свой престиж те, кто больше всего обязан был печься о правопорядке. И не в давние, черные времена, а уже в новые, так называемые свободные. В 1990 году они все еще “каких-либо сведений о противоправном ведении следствия в отношении отца не имели”. Какая наглая и трусливая ложь! Разве сама гибель безвинного человека не свидетельствует о противоправном ведении следствия? Но запоры, скрывавшие тайны злодеяния, оказывается, не так просто сломать. До сих пор за них держатся. И очень крепко.

В КГБ СССР я все же обратилась с просьбой разрешить мне прочесть “дело” своими глазами, не слишком, правда, надеясь на положительный результат. Подспудно я жила все это время в необъяснимой тревоге. “Идти вперед может только память, — сказал М. М. Бахтин, — а не забвение”. Память — постоянное присутствие в душе прошлой жизни со всей ее радостью и болью, как и надежда, уйдет последней. Особенно теперь, когда я заглянула туда, на дно адовой бездны, и выход из нее требовал уже не земной, а какой-то иной, высшей духовной энергии. Этот край ее — он приблизился вплотную. Он рядом со мной, его пекло дышит в лицо. Мне бы хотелось какого-нибудь Вергилия! Но такового нет, я одна. “Суровый Дант” прошел свой путь. Господи, дай мне пройти свой.

<...> На посланное мною в КГБ СССР заявление ответа все не было. Я рассказала об этом своему знакомому, члену Смоленского общества “Мемориал” Алексею Александровичу Забелину. Вот благодаря ему я и получила наконец в руки папино “дело”. Он упросил начальника Смоленского КГБ выслать его мне в Тамбов для личного прочтения.

 

Из дневника:

“6/ХII.

Вчера состоялось. С трудом, торопясь, писала. Многое — не успела. Ночью разбирала запись. Тяжело, что Ина умерла, что она не может узнать...

То, что я пишу, — не роман, в котором все части его продуманы, повторы исключены.

Вот передо мной “дело”, то самое, настоящее “дело” о гибели отца. Я уже говорила о нем с чужих слов. И снова давать его? Но как же без этого понять то, что составляет смысл всего моего нравственного поиска-исследования? Что стараюсь постигнуть в себе и в своем времени, в его истинной сути? Без чего мне просто не жить, потому что, не поняв этого, я уже буду не я, а не осознающее себя жалкое существо, та самая “щепка”, которая летит, когда “лес рубят”? А ведь именно этого вся железная сила исторического процесса хочет от меня. Хочет, чтобы я приняла это как норму. Но есть одно но. Это но — душа, которая не принимает ее беззаконности, ее несправедливости, ее абсурда — с точки зрения своего, высшего мерила. Ей тесно в этой исторической эфемерности, которой не должно быть, но она существует. Душа рвется из нее, потому что в душе, мне кажется, всегда есть что-то выходящее за рамки тисков истории. Что-то слишком человеческое и вместе вневременное, принадлежащее человечеству вообще — прошлому и будущему. Она часть вселенной. И чтобы утвердиться в этом своем чувстве, чтобы понять суть его, мне надо пройти все, что прошел отец.

Валентин Васильевич посоветовал начинать чтение с конца “дела”, с обвинительного заключения. Для него, юриста, может быть и так. Ему уже все станет понятно, а детали не важны. Для меня же нужен именно путь, шаг за шагом. Начать не с начала — значит не идти вместе с отцом. И я не прислушалась к совету Назарова.

 

“4/ХII.

Позвонил майор Тамбовского УКГБ, назвался Медведевым Виктором Борисовичем, и сказал, что придет ко мне. Когда он вошел, я узнала в нем того самого, кто в свое время давал мне читать в приемной Управления безопасности “дело” о нашей высылке 1935 года из Ленинграда.

Еще не открыв ни одной страницы, уже погрузилась в ощущение беды, непоправимости. Папка большая, толстая. Картонная обложка дерюжного цвета. Мягкая от потрепанности.

Лиловыми чернилами — НКВД Смол. обл. Дело № 14160, т. 1. Том 1 — значит, это часть чего-то? Есть еще последующие тома?

Все плывет перед глазами, пока я держу ее в руках, и первое, что чувствую — вес. Она серая и она много весит. Моей руке (моей душе) ощутима ее тяжесть. То, что здесь скрыто, и есть все, что определило гибель папы. Вернее, его путь к гибели. Мне трудно открыть обложку. Она пыльная. От времени или от плохой бумаги, такой, как в магазине, которую кладут “для верного веса” на другую — от продукта — сторону весов. Обертывали страшный продукт — человеческую жизнь. Самый дешевый и самый бесценный продукт на земле.

Господи! Помоги мне пройти вместе с папой его путь!

Раскрываю. Подвигаю блокнот. Пишу машинально, еще не понимая смысла слов и знаков. Как долго я ждала этой минуты! Собираю всю волю: надо вникнуть. Ничего не пропустить. Уловить между строк.

 

Следственное дело № 5482

 

(Опять номер. Другой. Наверно, это уже конкретно следственное “дело” отца. — С. Л.) Утверждаю — Зам. нач. Упр. НКВД по З/О (Западн. Обл.) Майор гос. безоп<асности> — Дьяконов.

Далее идет что-то подшитое не к месту. Это, видимо, писалось уже после ареста, после ордера на него и пр. А помещено до всего следственного материала. Почему?

 

I. Май 1937. О продолжении ведения следствия перед президиумом ЦИК СССР. — Ландау Г. И., Тиль Б. И., Левина М. М., Дембовского К. К. на 2 месяца, то есть по 3 августа 1937 г.

Оперуполн. 6 отд. УГБ Млад. лейт. гос. без<опасности>. Володин.

Согласен: Нач. 6 отд. УГБ УНКВД по З/О кап. гос. без. Абкин.

Проходит по: Москва, Дзержинского 2 (КГБ СССР).

Все это написано от руки, ничего на бланках.

(Свою тетрадь я давала читать В. В. Назарову. Его комментарии даю параллельно.)

Назаров: Можно предположить, что материалы этого “дела” выделены из другого, основного “дела”, вероятно, связанного с Серебряковым. По этой причине начинается “дело” с продления срока окончания следствия по “делу”. И далее: Вероятно, снимались копии от руки с главного “дела”. Поэтому здесь нет бланков.

II. Справка на арест.

Установлено, что на строительстве автомагистрали Москва — Минск существует к/р. троцкистская вредительская группа, проводящая срыв строительства а/м. В состав к/р. группы входят 6 руководящих работников (перечисленные ниже), в большинстве своем являются (неграмотность согласования в тексте. — С. Л.) лицами, связанными с расстрелянным по “делу” к/р. троцкистского центра Серебряковым и высланными из Ленинграда после убийства Кирова бывшими графами и баронами.

 

Назаров: Серебряков уже расстрелян. Значит, есть еще “дело”, из которого выведено это “дело”.

 

Участники к/р. группы систематически встречаются на квартирах друг у друга, ведут явно к/р. разговоры, делая свои к/р. выводы, сводящиеся к оценке советской власти, как власти насилия над массами. В результате вредительской деятельности этих лиц — перерасход ассигнований в строительный сезон 1936 г. — в сумме 16 000 000 рубл... В целях срыва строительства а/м и снижения ее качества участники к/р. группы систематически задерживали выдачи проектов и направляли заведомо негодные материалы (и т.д. — полностью не успела переписать. — С. Л.).

Надлежат аресту:

1. Левин Мих. Макарович, б/п. — уроженец Польши, имеет родственников в Польше и Литве, лично был связан с Серебряковым и Дробнисом. Главный инженер.

2. Дембовский Камил Карлович — поляк, в прошлом работал с Левиным на Турксибе, лично был связан с Серебряковым. Зам. главного инженера.

3. Ландау Густав Иванович — эстонец (? — С. Л.), бывший барон (?! — С. Л.), выслан из Ленинграда после убийства Кирова. Начальник производственно-технического отдела.

4. Тиль Бруно Иванович, эстонец, бывший барон, высланный из Ленинграда после убийства Кирова. Начальник проектно-технического отдела.

5. Лебель Николай Эдмундович, поляк, бывший граф, офицер царской армии, дважды привлекался за вредительство.

6. Иванов Николай Николаевич, профессор, выслан из Ленинграда после убийства Кирова. Брат жены Иванова, Мюллер Михаил, бывший товарищ Кутепова, живет в Париже, где активно работает в белоэмигрантской организации, и другие братья жены, тоже ведут подрывную работу. Иванов с ними поддерживает связь. Заведует исследовательским отделом.

Нач. 6 отд. УГБ УНКВД З/О

Старш. лейт. госбез. Абкин.

 

III. Москва.

Согласно резолюции зам. наркомвнудел комиссара госбез<опасности> 3-го ранга Бермана и начальника Гушосдора комиссара госбез. 1-го ранга Благонравова арест разрешен: Дембовского, Тиль, Ландау, Лебеля. (Странно: Левин и Иванов не названы. Видимо, Левин, как начальник стройки, уже был привлечен к начатому ранее главному “делу”? А Иванов вовсе избежал ареста или отпущен позже? Зато ясно — “дело” санкционировано Москвой и ведется под ее недреманным оком. — С. Л.)

 

IV. Постановлением от 29.II.37 указанные выше лица привлекаются к ответственности. (Не стыкуются даты, наверно, Назаров прав — есть первоначальное “дело”. — С. Л.). Прокурор Вязьмалага 3.III.37. Привлекаются по статье 58, п.п. 9-10 о вредительстве на автомагистрали М/М.

Млад. лейт. госбез. Володин. Старш. лейт. госбез. Абкин.

 

V. Протокол обыска. Провел Масленников. 8 IV.

Взято при обыске:

Паспорт с.ЗД № 147788, профсоюзный билет № 011900. Служ. удостоверение № 27333 и разная переписка на трех полулистах.

 

1-й допрос.

VI. Протокол допроса: 8 апреля 1937 г.

Обвиняемому Ландау читается обвинение о вредительстве.

Ответ: Не согласен.

Подпись обвиняемого — Ландау

 

VII. Анкета (Заполнена собственноручно).

Фамилия: Ландау.

Имя, отчество: Густав Иванович.

Место рождения: Париж, Франция.

Место жительства: Вязьма, ул. Ленина, д. 1, кв. 1.

Профессия: инженер-путеец.

Место службы: начал<ьник> дорожного отдела Вязьмалага НКВД по строительству а/м М.—М.

Паспорт: С. ЗД № 147788.

Соц. происхождение: Из служащих. Отец до революции являлся директором-распорядителем какого-то акционерного общества в России и уполномоченным французского акционерного общества “Батиньоль”. (Странно, что не говорит о том, что дед был конструктором и строителем мостов, — главного, по-моему. — С. Л.).

Соц. положение: До революции — служащий. После революции — служащий.

Образование: Высшее. Институт инженеров путей сообщения. Окончил в 1917 году.

Партийность: б/п.

Национальность: Отец поляк. Мать француженка. Я себя считаю русским, так как с 12-ти лет жил, учился, работал в СССР.

Отнош. к воинской повинности: Снят с учета по возрасту.

Служба в белой армии: Не служил.

Каким репрессиям подвергался: В 1935 г. административно выслан. Минус 15.

Семья: Жена — Регина Антоновна. Дочь — Симона 22 лет. Дочь — Клавдия 13 лет.

9/IV-1937 г. Подпись.

 

VIII. Медицинская справка: Миокардит. Отсутствие зубов. Годен к легкому труду. Подпись врача.

 

2-й допрос

IX. Протокол допроса 1937 г. IV, 8 дня.

Повторение вопросов следователем. Абсолютно те же ответы отца. Он снова говорит: Я считаю себя русским, гражданином СССР.

Вопрос о работе: После революции все время работал по шоссейно-дорожному делу.

Вопрос о семье: Опять о жене и дочерях, 22 и 13 лет.

Кто еще есть из родных ? — Две сестры живут в Варшаве. (Значит, в 1937 году они еще были там? Или он это лишь предполагает, не имея других сведений, раз переписка оборвалась до 1935 года? Думаю, что так, раз и мама считала, что они остались в Варшаве. — С. Л.)

Вопрос о репрессиях:

Ответ: Арестовывался в Ленинграде в 1935 году. Выслан.

Вопрос: Вы арестованы как участник к/р. группы, существующей в Управлении строительства а/м М.—М. Признаете?

Ответ: Я никогда не принимал никакого участия в к/р. группе и о ее существовании в Управлении строительства а/м. М.—М. не знал.

Вопрос: Следствие располагает совершенно точными данными, которые подтверждают Вашу причастность к к/р. группе. Еще раз требуются от вас правдивые показания по этому вопросу.

Ответ: Я вторично утверждаю, что не принимал участия в к/р. группе и о существовании ее мне неизвестно.

8.IV.37 г. Подпись”.

 

В перерыве между этим и следующим допросом я была в Смоленске, отвезла ему посылку. Встречалась с Володиным. Он мне говорил, что за папой ничего особенного нет, чтобы мы не беспокоились. И мы получили первое письмо от 18 апреля 1937 года:

«Дорогие мои женушка и детки.

Как Вы там живете? Как устроились? Я очень беспокоюсь... Чем живете? Переменили ли квартиру? Вам обязательно надо переменить квартиру, а то она очень дорого будет Вам стоить, да и незачем Вам жить в казенной квартире. Может, для этого Вам придется продать кое-какие вещи, не стесняйтесь — продавайте — ведь жить надо. Продавайте и книги мои, чтоб они места не занимали. (Это он-то пишет, для кого книги были главной ценностью! — С. Л.) Пока я не забыл: на службе у меня в столе осталась одна моя книга Дубелира “Дорожное дело” и мои очки. <...> Как твое здоровье, моя милая Реночка? Как твое сердце? Что Инуля, как ее успехи в школе? Пусть она хорошо учится, слушается тебя и не огорчает. Пусть станет примерной пионеркой и здоровой, а для этого ей нужно тебя слушаться. А Моночка? Что она решила с институтом — ведь ей нужно сдавать государственные экзамены, а для этого ей нужно будет показать, что она была больна и лежала в туберкулезном санатории. Что касается меня, то я здоров и мне ничего не надо. Не тратьте деньги понапрасну, они Вам самим пригодятся. Я имею две смены белья, я поношу одну, а другую дам в стирку, и пока с меня хватит. <...> Если удастся с кем-нибудь прислать мундштучок, то пришлите, но из-за этого не приезжайте. Сахара мне хватает. Хлеба тоже, а больше ничего не надо — я и так даром хлеб ем, а я к этому не привык. <...> Мое зимнее пальто (в котором eго забрали. — С. Л.) пока мне не мешает; осеннего не посылайте, а если нужно будет, я скажу и привезете старое. Куртку кожаную не продавайте — я ее могу поносить. Если нужно будет, напишу, может, понадобятся старые брюки и толстовка: пока обойдусь — я стараюсь не трепать костюмчик... Ну, дорогие мои, целую Вас всех троих, будьте здоровы и счастливы. Любящий Вас папа. Западная область. Смоленск. Смоленская тюрьма».

Приписка — «Пришлите конвертов с марками».

Он весь мыслями с нами и, мне кажется, еще не теряет надежды на более или менее благополучный конец.

 

3-й допрос.

X. Протокол дополнительного допроса обвиняемого Ландау Г. И. от 13/IV-1937 г.

Вопрос: По чьему приглашению Вы приехали в Вязьму на строительство а/м. М.—М.?

Ответ: В феврале 1936 г. я получил письмо от работника Дмитрлага Соловьева Евг. Осип., который мне сообщил, что ему известно от начальника финотдела НКВД СССР, что для Дорфмана требуются инженеры-дорожники, и рекомендовал обратиться к нему письменно. Но от Дорфмана я ответа не получил. Позже получил от Левина — главн. Инженера Москва—Минск телеграмму, что он меня приглашает, обеспечит квартирой. Потом я получил переводом деньги и поехал в г. Вязьму, где находилось Управление Вязьмалага.

Вопрос: Как давно Вы знакомы с профессором Ивановым и с Тилем?

Ответ: Иванова я впервые встретил в 1921 или 1922 гг. На приемке понтонного моста через р. Волхов, близ села Грузино. Я тогда работал в Новг. Губ. Отделе шоссейных дорог, а Иванов работал в Совшоссдоре. В 1923 г. я из Новгорода был переведен на работу в Ленинград, в Облдортранс. Иванов тоже здесь работал, и с этого времени мы встречались довольно часто по службе. С 1935 г. до 1936 г. в связи с административной высылкой связь была прервана. А в 1936 г., когда Иванов приехал в Вязьму, мы снова встречались и по работе, и уже здесь, иногда бывали друг у друга на квартире. Бруно Ивановича Тиля я знаю с 1925 г., он работал до 1930 г. в Пскове, в губ. дор. отделе; я — в Ленинграде, в Дортрансе. Встречались только по служебным делам. Встретились на строительстве а/м М.—М, уже здесь, и тоже иногда бывали друг у друга на квартире.

Протокол читал. Подпись — Ландау.

 

Здесь в папиных словах все абсолютная правда. А мама-то бедная радовалась, что в Вязьме у них есть милые интеллигентные люди, с которыми им можно встречаться!

В одном, мне кажется, Назаров безусловно прав, это в том, что “дело” связано нитью с каким-то другим, более важным, или затеяно по указанию свыше, и что для него пока нет никакого конкретного материала.

 

4-й допрос.

XI. Протокол. 19 апреля 1937.

(На следующий день после отправленного нам письма.)

Вопрос: Кто входил на автомагистрали М.—М. — в к/р. группу?

Ответ: Кто входил в группу приближенных к Левину лиц из работников Управления а/м М.—М. — я не знаю. С Дембовским Левин работал на Турксибе. О связи и их отношениях мне неизвестно.

Вопрос: А Вы входили в группу приближенных к Левину?

Ответ: Меня неоднократно Левин вызывал к себе в кабинет для разрешения производственно-технических вопросов.

Вопрос: Что Вам известно о вредительских установках Левина на строительстве а/м. М.—М.?

Ответ: Об этом мне ничего не известно.

Комментарий Назарова: Попытка связать отца с Левиным, о котором якобы уже все известно и вина его установлена.

Вопрос: Какие Вам давал Левин установки, вредные для строительства?

Ответ: Вредных для строительства установок Левин мне не давал.

Вопрос: Вы все время показываете неправду. Следствию известно, что Вы входили в состав к/р. группы Левина, и поэтому предлагаю дать правдивые показания.

Ответ: В состав к/р. вредительской группы на строительстве а/м М.—М. я не входил, и о ее существовании мне ничего не известно.

Допрос вел Володин.

Протокол читал — Ландау.

 

Тут в тетради моя запись:

(Апрельские допросы 8/IV, 13/IV, 19/IV ничего не дали. Поэтому, видимо, в мае и просили разрешение на продление следствия...)

Плохо, что я не записала страниц. Торопилась. Боялась, что гэбист прервет меня и запретит писать.

Может быть, что-то вынуто из дела?

Далее — в мае, июне, июле — ничего нет. Зачем же было продлевать следствие? Чего-то не улавливаю. Передачи продолжали принимать. Вторую посылку я отвезла в первых числах мая. И в мае же пришла от папы открытка.

“6 мая 1937 г.

Дорогая моя Реночка, милые и дорогие детки. Шлю Вам самые лучшие пожелания счастья и здоровья. Сам я вполне здоров. Не посылайте больше посылок и передач и не тратьте денег на меня. У Вас и так их мало. <...> Нашли ли Вы работу, ты или Моночка? Как Ваше здоровье? Что милая моя Инуся, хорошо ли она учится и хорошая ли девочка? Устроилась ли Моночка со сдачей государственных экзаменов? Ну, любимые мои детки и женушка — живите хорошо, поскольку это возможно, и, главное, будьте здоровы. Целую, любящий папа. Зап. Обл. Гор. Смоленск. Смоленская тюрьма. Киевское шоссе.

Ландау Г. И.»

Пока еще... Пока и это письмо не лишено какой-то надежды. Хотя в нем чувствуется понимание чего-то, о чем он не пишет (“поскольку это возможно”, т.е. нам “жить хорошо”). И подчеркивает свое состояние: “Сам я вполне здоров”. Но это только начало мая... Несмотря на отсутствие в “деле” каких-либо материалов за май, от папы пришла открытка, помеченная 31 мая 1937 г.:

«Дорогая моя Реночка, одновременно посылаю просимые 3 документа на зарплату за 6 дней июня (очевидно, так полагалось. — С. Л.) и на отпуск, на имя следователя с просьбой разрешить тебе получить эти деньги и заверить подпись мою. Твои 2 письма от 4 и 8 мая получил. Спасибо большое. Также посылку с черносливом. Доверенности пишу не на имя Моночки, так как боюсь, что она к тому времени уедет на работу. Я, к счастью, здоров. (Господи! Появилось слово — “к счастью”. В первых письмах его не было. Значит, там, где он сейчас находится, вполне могло быть иначе, но он выдерживает и не болеет? Намек на опасность здоровью или просто для нашего успокоения? — С. Л.) Если кто-либо приедет, пришлите картонный футляр для очков, кило пиленого сахару, а я отошлю Вам грязное белье, носки и платки. Как Вы устроились в Вашем новом жилище? Ну, милые мои, будьте здоровы и счастливы. Целую Вас крепко. Молодец Инуся за “отлично”. Пусть Моночка не прозевает подать в институт.

Целую. Папа».

 

В воспоминаниях Е. Гинзбург “Крутой маршрут” я прочла, что очки у арестованных отнимали. У папы же, значит, пока очки были.

Мама 10 июня передала Володину записку с просьбой сообщить, что с мужем, так как за два месяца с ареста она имела от него всего два письма, от 19 апреля и 6 мая. (Очевидно, это последнее, от 31 мая, еще не дошло до нас.) На что он ответил на ее же листке: «Г-ка Ландау, письма, присылаемые мужу Г. И. Ландау, передаются ему. Так же и его письма без задержки направляются Вам. Редко получаете письма от него, очевидно, потому что редко их пишет». И чьей-то, вроде другой, рукой и другими чернилами сбоку приписано: «Он жив и здоров». Кто этот благожелатель? Спасибо ему.

Не знаю, как относиться к следователю Володину. Тогда, когда я встречалась с ним, он мне казался корректным, даже, может быть, в душе и верил в папину невиновность. Верил, но обязан был требовать признания несуществующей вины. Отсюда в последнем допросе уже появились жесткие ноты: “Все время показываете неправду...” Наверно, он понимал безвыходное положение отца, знал, что его ожидает, и, может, поддался доброму порыву — дать попрощаться... Не знаю. Не знаю...

Но мы увиделись. Это была и радость, и боль вместе. Страшная боль. Хорошо помню ощущение еще не полной безнадежности. Папа говорил, чтобы мы были готовы ехать “куда-то” в далекую ссылку. Что он там будет работать. Что — “Ничего. Проживем”. Но и другое ощущение — чего-то непонятного, но страшного от его напряженного желания внушить, чтобы мы ничему не верили, что он ни в чем не виноват. Ощущение загнанности в капкан, из которого он хочет, но не может вырваться. Я тогда не могла до конца всего понять. Мне казалось: ясно — не виноват. Ясно — никогда не поверим. О чем тут говорить? Но все же тяжесть от этого чувства чего-то безысходного — еще не как угроза для жизни, а как страдание души — была.

Но вот пришло последнее папино письмо, от 11 июня 1937 г. Написано оно было почему-то не обычными лиловыми чернилами, а красными. Даю его почти полностью, хотя оно и большое. В нем теперь для меня высвечивается ранее непонятное.

«Милая Реночка, дорогие мои дети. Спасибо за письмо от 29/V. Конечно, хорошо, что переменили квартиру, но меня пугает цена. <...> Ну да сделано — пусть будет так! Очень больно, мой милый дорогой друг, что годовщина — 25 лет, прожитых вместе, встретит нас в разлуке. Это большой срок и добрых дней, и трудных моментов, одинаково дорогих, т.к. переживались вместе. Шлю тебе и детям свое самое душевное спасибо за все и желаю вспомнить этот день, бодро веря в будущее (родители венчались 19 июня 1912 года. — С. Л.). Моночку целую крепко ко дню ее рождения (17 июня. — С. Л.). Боюсь только, что письмо запоздает, но поздно — это не значит, что я забыл. Мне особенного ничего не надо. Посылку с письмом и черносливом получил. <...> Масла не надо — растает. Только сахару пиленого и если найдешь сыру или грудинки копченой, только нарезанной, табаку и, кажется, все. Молодец Инуся за отметки. Поцелуй ее за меня. <...> Готовится ли Моночка к государственным экзаменам? Имеет ли она все нужные книги? Как у Bас у обеих со службой? Вероятно, чумные Bы, бедные мои? Постарайтесь хоть что-нибудь найти, не говорю о нужных деньгах (проклятые — все еще нужны), в работе легче жить. <...> О себе, милая моя Реночка, нечего писать, оброс бородой, превратившей меня, как говорят, в доисторического челoвека. Пока здоров, а там видно будет. Что же касается моего пополнения — едва ли твои предположения исполнятся. Я всегда ел мало, а теперь еще меньше. Спал — немного, а теперь еще меньше. При некотором навыке, по-видимому, можно будет обойтись и без еды, и без сна. Вот хорошее время будет. Ну, милые мои, дорогие, целую Вас всех крепко, желаю Вам счастья и здоровья. Пишите, любящий Вас папа».

И приписка — «Перевод 25 рублей получил. Гуга».

Наверно, это письмо шло долго. Потому что во время свидания папа хотя и был небритым, опухшим, желтым, но все же не обросшим, как доисторический человек. Однако его грустные мысли о том, какое будет “хорошее время”, когда он привыкнет совсем не есть и совсем не спать, говорят о многом. И мне сегодня до боли стыдно, но я до конца не представляла себе, что за этими словами в действительности стояло. Не могла даже себе представить.

Комментарий Назарова: В этот период (то есть в мае, июне, июле) с ним могли заниматься не следственным путем, с той же целью (добиться нужных показаний). Подобная версия более подходит, так как потом человек допрашивающий и стиль вопросов другой. Ничего уличающего отца добиться не удалось, что вызывает раздражение.

 

После июньского письма у меня приняли в начале июня еще одну передачу с пиленым сахаром, картонным футляром для очков и кусочком нарезанного сыра. От отца тогда назад ничего не передали. А когда я приехала в самом начале августа с новой передачей, то вообще не нашла его. Передачу не приняли и сказали, что его нет. Я попросила вызвать Володина. Володина, сказали мне, тоже нет. Отстранили его за мягкость или, того хуже, он сам попал в опалу? Мне было не до него. Я не могла понять, как это может быть, что человека нет ни в следственной, ни в пересыльной тюрьме. Вставал один ответ — его нет в живых. Вот тогда-то я в отчаянии и прорвалась к тому “коршуну”, который сказал мне, чтобы я забыла об отце как о страшном “нераскаянном” преступнике. В этом человеке ощущалась действительно дьявольская злобность. Видно было, что он ни перед чем не остановится.

Тут и наступил перелом. Папа исчез для нас без следа и больше никогда не появлялся.

Но он, оказывается, был еще жив. И был в руках именно этого злодея. Я вижу это теперь — на страницах “дела”.

 

5-й допрос.

XII. Протокол дополнительного допроса обвиняемого Ландау от 13/VII 1937

(Стиль допроса грубый, агрессивный. Обращение “вы” пишет уже с маленькой буквы. — С. Л.).

Вопрос: Намерены ли вы, после весьма продолжительного времени запирательства и обмана следствия ложными показаниями, дать правдивые показания о вашей причастности к антисов. троцкистской организации, проводившей вредительство на а/м. М.—М?

Ответ: Я участником в антисов. троцкистской организации никогда не был. Мои показания правдивы и я никогда следствие не обманывал.

Вопрос: Вы все время обманываете следствие. Читаю вам показания члена вашей антисов. троцк. вредит. организации Горуновича: “Хочу указать, что подрывная деятельность начальника Дорожного отдела а/м Ландау Г. И. и начальника проектно-технического отдела Тиль Б. И. и др. меня убеждают, что они являлись участниками нашей антисов. троцк. вредит. группы”. (Это мои сокращения слов. Я очень торопилась. — С. Л.). Теперь вы признаете себя виновным, что являетесь участником антисов. троцк. организации?

(Горунович — новое лицо. Кто это? Протокол допроса Горуновича от 29 июня 1937 г. приложен дальше на машинописных листах без его подписи. Очевидно, перепечатка из его “дела”. Я этот протокол не успела переписать. Читали отцу лишь один кусок из него, и в нем нет никаких конкретных фактов. Человек уже “сознался” и тянет за собой других к “нашей” организации. — С. Л.)

Ответ: Нет, не признаю себя виноватым. Показания Горуновича ложные. Я еще раз говорю, что участником антисов. троцк. организации никогда не был.

Вопрос: Еще раз предлагаю дать правдивые показания о вашей принадлежности к антисов. троцк. организации, в чем так же, почти аналогично, как и Горуновичем, вы уличаетесь членом антисов. троцк. организации Фурманом М. М.

(Значит, и у Фурмана к этому времени уже вырвали “признание”. Должно быть, таким же уличением того же Горуновича, который “раскололся” и оговорил себя и других. На это, видимо, и ушли июнь и июль “внеследственной”, по словам Назарова, работы. — С. Л.)

Ответ: Я заверяю следствие, что членом антисов. троцк. организации никогда не был.

Назаров: В таких случаях должна быть очная ставка. Но ее нет. И это может значить, что нет и собственных признаний Горуновича. Они подделаны следователем.

Вопрос: Что вам известно о вредительстве членов троцк. организации на строительстве а/м М.—М?

Ответ: О вредительстве на магистрали мне ничего не известно.

 

(И так много раз — по кругу одни и те же вопросы, и одни и те же ответы. Я их не выписываю. Меня приводит в ужас мысль о том, что происходит между этими вопросами? Какие воздействия? Почему следователь надеется каждый раз на другой ответ? — С. Л.)

Протокол очень большой. С окриками и, возможно, еще какими-то “воздействиями”. Записан протокол коряво, с ощутимыми искажениями. Но так как допрос явно длился очень долго, отец был измучен и подписал: Записано верно.

Назаров: Судя по форме и содержанию вопросов, не ясна была модель обвинения. Он (отец) нужен следствию для большой игры — разоблачения заговорщиков, связанных с убийством Кирова, или еще чего-то, в той же степени крупного.

После этого допроса, опять ничего существенного не давшего: папа стоял на своем, что он ни в чем не виноват, — наступает новый, огромный перерыв. Первый был с допроса 19 апреля по допрос 13 августа — 86 дней. Но тут еще были майские письма: 6 мая, 31 мая и последнее 11 июня, где он пишет, что оброс, как доисторический человек, и привыкает не есть и не спать. Значит, к нему уже применялись какие-то жесткие физические меры принуждения. Однако и после них допрос 13 августа все равно не сломил его.

Теперь его бросают еще куда-то на 92 дня. Больше трех месяцев! Где он был столько времени? Что с ним делали? Можно сойти с ума, находясь в полной неизвестности — ни о нас, ни о том, что происходит в ходе следствия со своими “содельниками”? Я с ужасом думаю, в каком состоянии (физическом и душевном) его доставили на допрос 22 ноября.

Вот он!

 

Это уже 6-й допрос.

XIII. Протокол допроса 22 ноября 1937 года. (На этот раз без слова “дополнительный”. — С. Л.).

Вопрос: Следствием установлено, что вы административно высланный из Ленинграда после убийства Кирова. Вы признаете это?

(Папа же сам в анкете написал об этом и не скрывал, а выходит, будто следствие выявило этот факт. — С. Л.)

Ответ: Да. В марте 1935 года. Минус 15.

Вопрос: За что вы были высланы?

Ответ: Этого я не знаю. Мне никто не объявлял. (Значит, я правильно предположила, что то решение ему не зачитывали, на нем не было его подписи. — С. Л.)

Вопрос: Вы лжете. Прекратите ваше запирательство и давайте правдивые показания.

(И дальше — множество повторных вопросов, на которые отец отвечает односложно: Не знаю. Не признаю. Участия в к/р организации никакого не принимал, и т.д. И опять по кругу — на измор — одно и то же. Я нервничаю, а мне еще далеко до конца. Боюсь не успеть. Не дойти до главного. Пишу, как в лихорадке. — С. Л.)

Вопрос: Выписку из допроса свидетеля Калиненко от 27 марта вам зачитывали? (Где? В предыдущих допросах этого не записано. Значит, Калиненко допрашивали до папиного ареста? Что это за человек? Сексот? — С. Л.)

Ответ: Да. Но я себя виновным не признаю.

(Что могло быть в доносе этого Калиненко? — С. Л.)

Вопрос: Показания свидетеля Михалева от 1 февраля 1937 г. вам зачитывали? (И этого в протоколах нет. Михалев давал показания тоже до папиного ареста. Кто он? И что показывал? — С. Л.)

Ответ: Да. Зачитывали. Но я виновным себя не признаю.

Вопрос: Показания Горуновича от 26 мая вам зачитывали?

Ответ: Да, но я себя ни в чем виновным не признаю. Показания Горуновича ложны.

Вопрос: Показания Фурмана от 27 июля вам зачитывали?

Ответ: Да. Но я в данной организации не участвовал. (Значит, Фурман признался в том, что была “организация”. — С. Л.)

Вопрос: Следствием установлено вредительство на земляных работах. Вы признаете свое вредительство?

Ответ: Нет, не признаю.

Вопрос: А о простоях механизмов? Что вы давали вредные указания?

Ответ: Я таких указаний не давал.

Вопрос: Вы знали о трещинах в трубах и не приняли мер.

Ответ: Нет, я трещин в трубах не видел. И вины этой не признаю.

(Протокол огромный. Мне кажется, допрос длился сутки. Если не больше. Детали выписать не успела. Схожие вопросы пропускала. — С. Л.)

Вопрос: Вы с Тилем на 317 километре хотели провести трассу на 200 метров длиннее, то есть сделать обход. С какой целью?

(Почему Коняхин назвал другую цифру — 280 метров? Правда, протоколы пишутся небрежно. Чтение отцом тех или иных чужих показаний не фиксируется. Но даже после такого огромного перерыва и какого-то страшного внеследственного воздействия — физического и морального, его ответы четки, правдивы и вместе — неуклонны. — С. Л.)

Ответ: Да, такой случай был. Но иначе было нельзя. Там были оползни. Поэтому виновным себя не признаю. Так было делать необходимо. Выхода не было.

Вопрос: А за неверный уклон трассы вы тоже не отвечаете?

Ответ: Уклон был верный.

Вопрос: Опять вы отрицаете свою вину, а контр. рев. деятельность Левина, Соловьенка, Ивановского (Кто это? Спутал в раздражении Иванова с Дембовским или новое лицо? — С. Л.) и Тиля уже доказана. Не отпирайтесь — вы с ними были связаны.

(Это впервые в “деле” утверждается так отчетливо и определенно “доказанность” антисоветской деятельности группы. Провокация? Или, правда, они все уже не выдержали и сдались? Что применялись пытки — теперь совершенно ясно. Через восемь месяцев, к 22 ноября, значит, палачи своего добились? И один Ландау стоял у них на пути к завершению “дела”? И снова начинается напор на отца. — С. Л.)

Вопрос: Ваше социальное происхождение? (!!!)

Ответ: Я мещанин, отец служил в обществе “Батиньоль” в течение 35 лет.

Назаров: Это уже угроза расправой за происхождение.

(О! Эта формула М. Лациса! Ты жива? Один из видных чекистов, он писал еще 25 декабря 1918 года в “Правде”: Не ищите на следствии материала и доказательства того, что обвиняемый действовал делом или словом против Советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого... Ты этих слов, папа, не знал. А я теперь знаю. И мне открыт их зловещий смысл. — С. Л.)

Вопрос: Вы даете ложные показания о социальном происхождении. Вы являетесь в прошлом бароном. Почему вы скрываете это?

Ответ: Я никогда бароном не был. Эти сведения являются просто ошибкой.

Вел допрос — (фамилию я не смогла в точности разобрать. “Барон” — это доказательство того, что “дело” о высылке из Ленинграда уже приобщено к этому “делу”. Протокол отцом подписан. — С. Л.).

 

Проходит шесть дней. Всего шесть дней. Темных, как вода на дне глубокого колодца. Передо мной лежит пухлая папка с пожелтевшими листами. Каждая страница — жжет. А напротив сидит человек, который в любую секунду может отнять у меня эту папку. Рука немеет — так судорожно я пишу, глотая глазами слова.

 

7-й допрос

XIV. Протокол дополнительного допроса от 28/ХI 1937 г.

Вопрос: Кто ваши родители?

Ответ: Мой отец поляк, а мать — француженка. Отец проживал в Париже до 1898 г.

Вопрос: Когда переехал в Россию?

Ответ: В 1898 году вместе с семьей в Петербург в качестве уполномоченного общества “Батиньоль” по строительству Троицкого моста. Вместе с ним приехал и я, моя мать и мои две сестры.

Вопрос: Сословие вашего отца?

Ответ: Личный почетный гражданин.

(Дома я этого выражения не слышала. Во всяком случае, личное почетное гражданство давалось лицам не дворянского происхождения. Это следователю, видимо, неизвестно. Факт, отметающий домысел о “баронстве”. — С. Л.)

Вопрос: Чем он занимался в России?

Ответ: Отец жил в России, а позже в СССР до 1923 года. До революции служил в обществе “Батиньоль” в конструкторском бюро 35 лет и еще был директором какого-то русского акционерного общества.

Вопрос: Когда выехала ваша семья из СССР и при каких обстоятельствах?

Ответ: Отец выехал в Варшаву с двумя моими сестрами. Моя мать хотела вернуться на родину, требовала нашего возвращения. Она тосковала по Франции. Мы выправили официальные бумаги на выезд, так как отец оставался подданным французской республики. Но мать в тяжелых условиях разрухи и голода в 1922 году умерла. И отец уехал с дочерьми, а я остался. Я ехать не хотел. Матери, которая нас уговаривала, уже не было. И я не чувствовал желания покинуть Россию. Я считал себя русским.

Вопрос: Ваша семья, будучи в России, арестовывалась советскими властями?

Ответ: Да, моя семья в Ленинграде в 1921 году была арестована. Меня, мать, сестер отпустили почти сразу, через 2 недели. А отца держали в тюрьме (на Шпалерной) около 6 месяцев.

Вопрос: За что арестовали вашу семью?

Ответ: Я не знаю.

(Могу подтвердить, что это неизвестно до сих пор и самого “дела” не нашли!!! — С. Л.)

Вопрос: В чем обвинили?

Ответ: Меня ни в чем не обвинили.

Вопрос: А отца?

Ответ: Не знаю. Я сразу же уехал в Новгород, где служил и где меня ждала работа.

Вопрос: А потом вы видели отца?

Ответ: Да, очень кратко. На похоронах матери. Мы ни о чем таком не говорили. Считал, инцидент исчерпан, раз всех выпустили.

Вопрос: Какую связь с родными за границей вы имели?

Ответ: Я не писал, но жена переписывалась с сестрами.

Вопрос: Почему вы запретили жене вести эту переписку?

(Откуда это вывел следователь? Из Ленинградского “дела”? Там такой вопрос был. — С. Л.)

Ответ: Потому что подумал, что арест и высылка в 1935 г. из Ленинграда связаны с этой перепиской, которая, хотя и была чисто семейная, но переписываться тогда уже было нельзя.

 

Я почему-то не записала под этим протоколом подписи отца. Не могу сейчас утверждать, была она или нет. Но все же предполагаю, что ее не было. За его подписью я следила внимательно. И, видимо, почувствовала, что здесь — не обычный конец допроса, а что-то другое. Он вроде как резко прервался. Точно что-то произошло. Не записанное, а совершенное. Какой-то взрыв.

По существу, ведь до этого момента следствие так ничего и не добилось от него. Последняя попытка — выявить заведомо враждебное советской власти социальное происхождение: “баронство”, иностранные корни — Польша, Франция — опять же ничего существенного не дали. Никакой ниточки, кроме семейной переписки. И все же, вроде, кому, как не ему, быть “шпионом”? Но что поражает — ни одного прямого слова о шпионаже не было в протоколах. Шпионаж не упоминается ни разу. Бесплодные старания в течение целых восьми месяцев. Человек, подвергавшийся долгой словесно-психологической и наверняка какой-то тяжкой физической обработке, остался несгибаем. Возможно — последний из группы арестованных на магистрали. Тем самым не давая завершить “дело”. Не зря Коняхин, теперь мне ясно — прекрасно все понявший, сказал мне: “Мужественный был человек”.

А с них требуют... И следователь срывается. Приходит в ярость. Прерывает незаконченный допрос. И кричит... Выколотить из него!... Любыми средствами! Стереть в порошок! Превратить в кровавое месиво! До тех пор, пока...

Господи! Папа... Меня нет там с тобой. Но мне кажется, я слышу этот звериный крик. Он рвется между строк из протокола. Конечно, Коняхин не мог мне сказать того, что там не записано буквами. А крик не записан. И не мог быть записан. Но он и есть главное в этой серой папке, что для меня затуманивало все в его (Коняхина) рассказе.

Я вижу тебя, папа, стоящим без сил у стены (на допросах тогда на стул не сажали, а может, и к стенке не давали прислониться). Вижу впервые новыми, прозревшими глазами. До сих пор, до этой самой секунды, уже читая протоколы, я все еще представляла себе тебя таким, каким знала всю жизнь — сдержанным, мужественным, смелым, честным, — каким ты остался на фотографиях — с такими благородными чертами лица, с такой мягкой, доброй улыбкой в умных глазах, каким ты ушел от нас туда, в это адово пекло. А теперь понимаю, что за эти месяцы ты стал другим. Ты уже седой, обросший лохмами, изможденный старик, с желтым отекшим лицом, беззубый, почти слепой, едва держащийся на ватных ногах. Избитый, униженный, втоптанный в грязь... А Ина требовала от тебя (и я, и я тоже! — подспудно, подсознательно) какого-то “романтического героизма”. Слепая дура! Вот что отделяет меня ту, прежнюю, от сегодняшней. Я не думала, не подозревала, что все это было так. Прости меня, папа. Я с тобой.

Следующий документ, вклеенный в “дело”, помечен той же датой — 28/XI. Это — заявление. Оно написано, очевидно, где-то в другом месте — в подвале или в пыточной камере, но не в комнате следователя. Почему я так думаю? Не знаю. Чувствую. Написано на половине тетрадного листа или даже меньше, на каком-то оторванном наскоро, с неровными краями, куске его, свежими жирными чернилами (не такими, как он писал свои письма, — там чернила были бледными, разбавленными, и не такими, какими написан этот протокол, другого фиолетового оттенка). На этой записке есть чья-то подпись, не поняла, какого чина НКВД — “принял такой-то”. Фамилия неразборчива.

 

XV. Заявление (№ 1) от 28/ХI 37 года.

Признаю, что я занимался шпионской деятельностью в пользу Польши, начиная с 1923 года по день ареста, о чем обязуюсь дать следствию соответствующие показания. Ландау.

 

Обычно отец писал мелко и ровно, четко, кругло. Здесь — очень крупно, жирно, со старанием писать ровно, и все же неровно, буквы наклонены в разные стороны. Подпись вроде бы его (она у него замысловатая, с привычным для него сложным росчерком), но тоже крупная, с нажимом, будто заставляли слабую руку слушаться. Поэтому, наверно, Коняхин мне и сказал, что заявление написано ясно, отчетливо и собственноручно. Да, может, собственноручно (а может — и нет). Но человеком явно не в себе, в стрессе, в отчаянии.

Глядя на эту записку, вдруг вспоминаю, что у меня же есть подлинная роспись папы под дипломом, переписанным им для ЛАДИ, и под заявлением о приеме его туда на работу. Вот бы сверить сейчас эти росписи! Когда гэбэшник ушел, я вынимаю из своего архива документы — вот они... Но теперь у меня нет перед глазами той страшной бумажки... Похоже. Но... Нет, ничего не могу сказать. Ужасно, что не могу... Ведь здесь, в этой бумажке — твоя честь, папа.

Далее идет вроде не допрос, а снова заявление, но уже как бы записанное с его слов, не его почерком, а почерком следователя — словно это был монолог. Но и почерк следователя тоже другой. А дата стоит все та же — 28/ХI-37 г., как бы (после “обработки”) продолжение допроса.

 

XVI. Заявление (№ 2). После долгого запирательства я решил чистосердечно рассказать следствию о своей антисоветской и вредительской работе. Я бесспорно (слово “бесспорно” совершенно не отца, и он не мог так сказать. Оно, конечно, вписано следователем. — С. Л.) являюсь членом антисов. вредительской организации на а/м М.—М. В эту организацию я был вовлечен в 1936 году главн. инженером строительства Левиным М. М. Мне известно, что в состав антисов. вредительской организации входили следующие лица: Серебряков Л. П., Иванов А. Ф. (кто это? Тот, кто был заявлен в начале и не попал под следствие, — Н. Н. — С. Л.), Дембовский К. К., Тиль Б. И. и я, Ландау.

 

Все тут странно. Почерк другого следователя. Нет вопросов и ответов, будто и не допрос, а просто рассказ какой-то: повторение показаний Горуновича, Кузнецовой, Фурмана и других, в чем состояло вредительство.

Я записываю этот “рассказ” кратко (вот когда мне уже не хватает времени, о чем предупреждал Назаров!). Изложение этого якобы ответа папы написано слишком гладко, казенными, совершенно не папиными оборотами речи, не его словами. Суть такая:

1. Затяжка строительства.

2. Уменьшение пропускной способности трассы.

3. Совершение отдельных диверсионных актов, ухудшающих качество дороги.

Под чем стоит: Заявление написано собственноручно.

Совершенно не похоже, что собственноручно, совсем другим, чужим почерком, именно поэтому, видимо, это утверждение и внесено следователем, а подпись слабая, вялой рукой. Или подделанная.

 

8-й допрос.

XVII. Протокол допроса 29/ХI-37 г.

(Скорее всего, продолжение допроса 28/ХI, “конвейер”? Отец продолжает рассказывать без вопросов следователя. Тут уже фразы какие-то совсем несвязные, обрывочные, точно человек говорит машинально, выталкивая слова из себя. — С. Л.)

На автомагистрали завербован Левиным Михаилом Марковичем в к/р. группу... Мне стала ясна вредительская роль Левина... Он мне сказал примерно следующее: “Густав Иванович, я знаю вас как “своего” (так в тексте — кавычки. — С. Л.) человека. Я на вас вполне полагаюсь и могу посвятить в некоторые... (какой-то пропуск. — С. Л.) не подлежащие оглашению. Леонид Петрович (Серебряков. — С. Л.) не желает, чтобы магистраль была построена хорошо. Эту директиву мы должны выполнять”... (Серебряков уже расстрелян как “враг народа”. — С. Л.) Я (то есть папа. — С. Л.) ему ответил, что это ведь вредительство? А он сказал: “Для кого вредительство, а для кого хорошо!” Я ответил, что “хорошо. Мне все равно”. (На полях в моей тетради, где я вела запись “дела”, стоит против этих слов: “Чистый Фрейд!” Раз человеку все равно, то какой же он вредитель?!) Назаров меня понял и подчеркнул: Да! — С. Л.)

С этого момента я считаю себя участником антисов. вредительской организации. Членами этой организации являются: Серебряков, Иванов Ал. Фед., Левин, Дембовский, Фурман, Тиль и я, Ландау...

 

При чтении этого заявления у меня все время крутится и крутится гнетущая меня мысль — знал ли папа уже о том, что они “признали” себя виновными и, может быть, даже казнены? То есть совершал ли он тот, по его собственному мнению, самый страшный грех, за который предатели вмерзают в лед озера Коцит на дне девятого круга Ада? Самый страшный грех, потому что совершается он не по слабости тела, а по слабости духа. Изменой доверию, изменой божественному дару — любви? Так говорил мне ты, папа. И я сейчас не могу читать без внутреннего потрясения эти строки. Знал или не знал? Знал или не знал? В пользу того, что знал, все-таки говорит тот факт, что он не называет Иванова Н. Н. и Лебеля Н. Э., которые каким-то образом избежали трагической участи. Про Серебрякова с самого начала было известно: его процесс был закончен. О Левине же, Тиле, Дембовском, Фурмане он мог вывести заключение, что их подвести он не может — судьба их уже решена. Все это я смутно чувствовала, как острую боль, когда неслась глазами по обжигающему тексту, что-то торопливо записывая из него, а что-то, уже известное, — пропуская...

«...По заданию Благонравова и Ягоды и с санкции начальника строительства а/м. М.—М. Петровича осуществлялась на практике прокладка земляного полотна не так, как надо...»

Опять — все это словесное выражение не папино, а явно следователя — слишком гладко и официально сформулировано. Я это ясно чувствую. Но у меня нет времени записывать подробно.

Майор спрашивает: “Скоро вы? Уже хватит”. Вспоминаю что-то неясное по ходу чтения, но не имею возможности вернуться назад и проверить. Внимание, однако, так обострено, что оно хватает детали. Например, что арест был санкционирован сверху, конкретно, именно Благонравовым, а теперь он сам, выходит, попал в ту же “мясорубку”. И начальник строительства Петрович тоже? А о них на допросах папу ни разу не спрашивали. Откуда же он знает? Дело Ягоды ведь тоже велось уже тогда, когда папа сидел. Продолжаю папины слова (якобы папины, потому что чем дальше, тем явственнее с ужасом ощущаю, что слова эти не его, не его...): Я считаю себя виновным (опять повторяет то, что уже говорилось. — С. Л.) — в затяжке указаний и пр. ... (Ох, надо бы эти показания снова перечитать, но увы, нет времени. Сейчас отнимут “дело”. — С. Л.).

Комментарий Назарова на полях: Поэтому я и советовал начать с обвинительного заключения, а затем с первого листа. Эта методика отработана специалистами.

Для них, наверно, эта методика подходит. А мне нужно было идти вместе с папой, его крестным путем. Только так, шаг за шагом, я приблизилась, насколько это было возможно, к его душе.

А насчет Ягоды — я была права, когда еще в изложении Коняхина подумала, что “дело” затеяно Ежовым. Он собирал против Ягоды все, что мог. А сейчас яснее ясного вижу “руку” самого “отца всех народов” — убрать человека, который слишком много знал, в особенности об убийстве Кирова. Процесс с Ягодой шел параллельно этому, и “дело” о вредительстве на автомагистрали попадало в ту же “копилку”.

 

Назаров подтверждает: Да.

Росписи отца не записала. Сейчас не помню, была или нет.

 

9-й допрос (последний).

XVIII. Протокол допpоса 3/ХII.

 

Дали отлежаться три дня?! Но папа не мог не понимать, когда пришел в себя после предыдущих страшных допросов 28—29 ноября, что участь его решена — он погибнет.

У истребляемой Сталиным беспартийной интеллигенции не было фактора “верности партии”, боязни “повредить ей”, как у старых большевиков. У нее была неподвластная ему нравственная категория, именуемая совестью. Поэтому ее истязали с особой изощренностью до полной потери сознания или до такой степени изувечения, когда показать тело не представляло уже никакой возможности. Оставалось только — пустить “в расход”.

Я не успеваю ничего додумать, потому что вот-вот Медведев вырвет у меня папку. Но душа моя точно проваливается в какую-то черную яму: скорее — дальше... Дальше.

 

Вопрос: Кто вас завербовал в шпионскую деятельность?

Ответ: Завербован в 1923 году Савицким Юрием Васильевичем. Познакомились в Новгороде. Он тоже путеец. Приезжал туда. Собирался уезжать в Польшу. Ходил за паспортом в Польскую миссию. Там ему сказали, что знают моего отца.

Встает перед глазами фотография 1918 года: папа — молодой, только что кончивший институт, и Ю. В. Савицкий, уже очень-очень пожилой, рассматривают вместе карту строительства дорог Новгородской губернии. Где-то на поляне в лесу. Кругом стоят рабочие. И все вдруг вяжется в моей голове в один узел. Ю. В. Савицкий участвовал в строительстве Троицкого моста. Строил при мосте набережные на правом берегу Невы. Он упоминается во всех архивных материалах. Деда, конечно, знал, и очень даже хорошо. Папа, видно, все это обдумал. Он был, значит, в здравом уме и нашел, что это лучший вариант. Вполне правдоподобный.

Он продолжает: Потом Савицкий пришел в ОМЕС, где я работал, сказал, что уезжает в Польшу. Попросил у меня данные об оборудовании для автодорожного хозяйства СССР. Сказал: “Нам в Польше пригодится”. (Господи! Это уже бредовый вымысел. — С. Л.)

Вопрос: Значит, Савицкий был агентом Польши?

Ответ: Я тогда себе ясно этого не представлял.

Вопрос: Встречались ли вы с ним позже?

Ответ: Больше я с ним не встречался. (Мне известно, что он там умер. Дед писал. — С. Л.) А в 1926 году в ОМЕС явился от него посланец, фамилию не знаю. Напомнил о Савицком, и что нужны сведения. Я не знал, что ему дать. В 1928 г. этот посланец явился снова — я дал ему схему шоссейных дорог по Ленинградской области. В 1933 году он явился опять. Фамилию не знаю. Он сказал: “Называйте меня Петром Иванычем”...

 

Подписи я опять не записала. Кляну себя: была или не была? Но историю с Савицким никто не мог придумать, кроме отца. Она гладко выстроена: никого не задевает из тех, кто связан с текущим “делом”. Ни на кого не наводит тень. И никого не тянет за собой. “Связной” — не известен. Самого Савицкого нет в живых. “Виновен” только он сам — отец.

Фактически все. Больше допросов нет. В “шпионаже” и “вредительстве” признался.

 

XIX. (Дальше идут разные приложения, которые я скоропалительно просматриваю уже под сердитым оком Медведева. Это машинописные подшивки допросов свидетелей и других арестованных, очень длинные и пухлые. Все не подписанные. — С. Л.)

А. Допрос свидетеля Калиненко Д. Е. от 27/III-37 года.

1. (Это самое начало — завязка процесса, еще до ареста папы и всех остальных. Кто он? Стукач? Он сообщает, что существует к/р. группа. Дает свои характеристики каждому из членов группы: Левину, Тилю и др. Выписываю только Ландау Г. И. — С. Л.):

«Ландау давал противоречивые инструкции по засыпке земляного полотна, по опусканию насыпей на болотах, по устройству суженной проезжей части. <...> Стиль работы Ландау иронический, он ни во что не верит. Все ему нехорошо, и что с работой, мол, все равно не справимся. Это его лейтмотив» (так он воспринял папину тревогу за дело, когда на строительстве была куча неполадок? — С. Л.).

Б. Допрос арестованного Дембовского 6 ноября 1937 г.

(До ноябрьских папиных допросов. 23/ХI папа еще все отрицает, а Дембовский уже полностью во всем “признался”. Записываю не вопросы, а только важное из его ответов. — С. Л.) У Ягоды Петрович был любимец. По заданию Благонравова и Ягоды Петрович и Левин вели вредительскую деятельность (вот откуда следователь берет формулировки о Благонравове, Ягоде, Петровиче для папиного якобы “признания”. — С. Л.) Петрович нарочно комплектовал аппарат Управления строительства чуждо классовыми элементами: Тиль, Ландау — из бывших, высланных из Ленинграда. (Дембовский упорно настаивает, что Петрович проводил на строительстве подрывную деятельность с помощью враждебных советской власти лиц. То есть валит на других, себя к ним не причисляя. — С. Л.)

В. Допрос свидетеля Смуля Ник. Мих. 9 ноября 1937 г.

(Тоже до папиных ноябрьских допросов. Кто он? Не понимаю. Впервые фигурирует эта фамилия. Говорит что-то смутное. Невозможно даже толком записать: вся работа шла плохо. Он (папа) плохо работал. — С. Л.)

Г. Допрос Горуновича Афанасия Афанасьевича 29 июня 1937 г.

(Его показания цитировались папе на одном из допросов. К сожалению, записать этот допрос, как и Смуля и других, я уже не успела. А надо было бы. Плохо. Очень плохо. — С. Л.)

XX. Обвинительное заключение на Ландау Г. И. по ст. УПК. 58 пп. 6 и 7 (а начинали-то с 58 пп. 9 — 10. — С. Л.).

Завербован Савицким Ю. В. в 1923 году, которому передал список типов автодорожных машин, необходимых для СССР, осуществлял связь с польской разведкой через агента по имени “Петр Иваныч” в 1926, 1928 и 1933 гг. Передал ему схему шоссейных дорог Ленинградской области. Давал на строительстве а/м М.—М. вредные установки на низкие насыпи откосов и прочие технич. неправильные указания. Виновным себя признал полностью.

Направлено на судебное рассмотрение.

Пом. нач. ХI отд. УКГБ НКВД См. обл. Младший лейт. Самохвалов.

Согласен. Нач. ХI отд. Капитан гос. без. Ивановский.

(Числа этого документа я не нашла. — С. Л.))

XXI. Справка: Ландау Г. И. — к расстрелу. 25 декабря 1937 г.

Приговор приведен в исполнение 2/I 1938 г.

 

Майор Медведев смотрит на часы. Говорит: “Кончаем. Разрешите позвонить?” Пока он звонит, вызывая машину, я листаю последние страницы “дела”. Обнаруживаю там, что мама подавала обжалование. Текста самого обжалования нет. Есть только вот что:

XXII. Заключение Смоленского гарнизона военного юриста 3 ранга — Жабин. 11 дек. 1940 г. Заявление: обжалование Ландау Р. А. 12 дек. 1940 г. Ответ. Виновность Ландау материалами “дела” доказана и оснований для опротестования “дела” нет. (Руководствуясь 428 статьей УПК РСФСР) Донцов.

XXIII. Тут же: От гражданки Ландау Клавдии Густавовны 11 ноября 1954 г. (Короткое заявление — когда арестован, где содержался, приговор “10 лет без права переписки”.) Мы не знаем, где он и что с ним. Но зная его как человека, прекрасного гражданина и безупречного работника, я глубоко убеждена в его невиновности. (Последнюю фразу списала в точности. — С. Л.)

 

Далее идет текст реабилитации. Но майор уже берет “дело” у меня из рук. Уходя, он говорит то же, что сказал, когда я читала “дело” о высылке 1935 г.: “Обреченный был человек. Он должен был слушать мать. И уехать... Или... Или уж сидеть где-то в глуши сторожем, а не лезть со своей гордостью на такую стройку... Тогда, может быть, и уцелел бы... Может быть...”

 

Я ничего не могу ему ответить. Наверно, он прав. Но папина правота мне ближе. Неужели я так никогда и не узнаю, что произошло с папой, когда он написал 28/ХI страшную записку и говорил 28—29/ХI и 3/ХI бредовую клевету на себя? Не случайно на “деле” (как и на всех подобных) стоит гриф: “Секретно”! Свой секрет человекоубийцы не хотели раскрывать. Никому. Никогда.

В этой тетради, которую я дала прочесть Валентину Васильевичу Назарову, на последних страницах им написано: «Из прочитанного возможно сделать вывод о фальсификации обвинения, способах и методах заданий “центральных” лиц в большой игре за власть. Экспертным путем и показаниями каких-либо лиц не доказано, что записка о признании написана отцом. Не случайно она написана большими буквами. Это вполне могла быть фальшивка... Могут быть неясны отдельные моменты, отдельные детали, а система известна и принципы ее тоже. Принципы из дела ясны: они свидетельствуют и о деталях — наиболее трагических методах расправы. Склоняю голову в скорби, Симона Густавовна».

Я многое теперь понимаю, чего не понимала, да и не могла понимать в то время, когда все это совершалось. Возила передачи, стояла в очередях к окошечку, писала слезные письма и прошения... Я знала только одно — надо что-то делать. Добиваться правды. Вот, вот... Тут и крылась моя роковая ошибка... Я не могла понять того, что правды нет. Того, что мне сейчас неопровержимо доказывает Назаров: она отсутствовала в корне, ибо таковы были тогда сами принципы, установка: “презумпция виновности”. А уж признания обвиняемого добивались самыми недопустимыми способами. “Вот и тут, видите? — говорит Валентин Васильевич. — Отсутствие очных ставок и машинописные “допросы” других обвиняемых, без их подписи, приложенные к “делу”. Они, вполне возможно, были подложными, написаны следователями. А это и есть противоправные принципы и методы. А как именно пытали, что применяли в качестве внеследственного “воздействия”?.. Можно предполагать самое ужасное. Сталин дал на это „прямую санкцию"”.

Все это кажется сейчас совсем по-кафкиански безумным. Как точно описано в “Замке” заползание в сердце ужаса перед чем-то абстрактным. Перед силой, которую не знаешь, как и назвать. Силой как таковой. И она душит меня.

Прощаясь, Валентин Васильевич долго, успокаивающе смотрит мне в глаза и говорит что-то очень хорошее. Но я не слышу.

 

Из дневника:

“10/ХII 1990 года.

Хотела записать только что пережитое, весь этот кошмар, но позвонил из Москвы сын и сказал, что вышла моя монография в издательстве “Искусство”. Я уже перестала ее ждать. Она отошла далеко назад. Я стала за 5—6 лет, нет — за последний год, нет — за прошедшие дни — другая.

Не могу постигнуть папин “переворот”. В течение 8 месяцев он ни слова не сказал такого, что могло повредить другим. Твердил только одно — я не виноват. Ни одного человека не подвел, не очернил. И вдруг такой психический провал: “Мне все равно”. Это не могло быть выдумано следователем. Это папа сказал сам, а следователь, в азарте торжества от признаний упрямого обвиняемого, наконец “расколовшегося”, записал машинально, даже не понимая, какой это страшный приговор ему самому, его бесчеловечному суду — расправе. “Мне все равно”... За этим я слышу — скорей бы умереть. Вот вам все, что вы хотите, только скорее конец. Иного смысла я не вижу. Но тайна все же остается.

Ясно мне только одно: признание во “вредительстве” из него вырвали каким-то нестерпимым страданием. Но мог ли он не называть других? Вот что меня мучает. Или это полностью, как считает Назаров, написано самим следователем, сфальсифицировано. Все эти имена — вставлены и присоединены к личному самооговору отца, находившегося в тот момент в прострации от физической муки.

 

Я сама почувствовала, что протокол от 29 ноября (продолжение допроса 28-го ноября) явственно строчился следователем. Мог ли папа противиться этому? Какое-то его участие в этом все-таки было? Потому что названы только те, которые были уже обречены, а те, кто еще мог спастись, не названы? Но вместе с тем вставлены и те, о ком папа вовсе не мог знать, — это уже точно дело рук следователя. Меня это мучает. Писал не он. Говорил не он. Но мысль в нем билась. Взять эту дикую версию с Савицким... Придумана, безусловно, им. Никто фамилии Савицкого, кроме него, не знал. Совершенно бездоказательная, она, однако, уводит в сторону от других. Высвобождает их от подозрения в групповой шпионско-троцкистской деятельности. Якобы он — один он — виноват. Надо же было все это вытащить из памяти и выстроить! Значит, работал мозг. Работала воля. Какое сконцентрированное в одной точке состояние души при обессиленном теле! Зачем? Ради чего? Что им двигало?

Ты думал — ты не мог не думать, папа, в своем полном одиночестве, что все так и останется никому не известным и уйдет вместе с тобой в забвение, в черноту. А я вот узнала. Узнала и... Нет, не могу больше писать”.

 

“12/ХII.

Из статьи Г. Жаворонкова “После расстрела мыли руки спиртом...” (“Московские новости”, № 37, 16/IХ 1990 г.):

“Петр Климов, 1910 года рождения, член КПСС с 1940 года, бывший сотрудник НКВД — свидетель расстрела польских офицеров. Пока единственный человек, видевший это лично и сообщивший об этом”.

Дальше приводятся его подлинные показания. Привожу выдержки из этого чудовищного документа.

“В областную комиссию по реабилитации жертв репрессий Смоленской области от Климова Петра Федоровича.

В НКВД — ОГПУ Смоленской области я работал с 1933 года дворником, потом вахтером у Стельмаха (коменданта НКВД), работал в НКВД и после войны...

Я помню, смывал кровь расстрелянных. Это мне приказывал Григорьев — начальник гаража. Я мыл автомашины, полуторку и трехтонку. На них обычно грузили с помощью транспортера трупы расстрелянных, чтобы не носили на носилках. <...> Подвал, где расстреливали, находится под зданием нынешнего УВД Смоленской области на ул. Дзержинского (третье окно).

В маленькой подвальной комнате был люк, канализационный. Жертву заводили и открывали люк, голову клали на его край и стреляли в затылок или в висок (по-всякому), у одной из жертв, помню, был распорот живот. Видел следы крови и дырочку в виске жертвы.

Приговоренному говорили, что его переводят в Москву, раздевали, а потом расстреливали. Куда девали одежду, не знаю. <...>

С 1933 года там расстреливали, особенно много расстреливали в 1933, 1934, 1935, 1936, 1937, 1938, 1939 годах. Стреляли почти каждый божий день с вечера и вывозили в Козьи Горы, а возвращались к 2 часам ночи. В автомашины погружали штабелями трупы, бывало по 30—40 человек в одну автомашину. Потом трупы накрывали брезентом и везли. Кроме шофера, выезжали по 2-3 человека и комендант. <...>

На Братском кладбище хоронили мало, а в основном расстрелянных возили в Козьи Горы, там больше десятка тысяч расстрелянных советских граждан и других. <...>

Польских военнослужащих расстреляли в 1940 году в Козьих Горах. <...>

Еще хочу добавить, что тем, кто стрелял людей, и тем, кто возил, давали спирт и закуску бесплатно. Они, еще помню, после расстрела мыли руки спиртом.

Я тоже руки протирал спиртом, после того как смывал кровь. <...>

Еще хочу сказать, что в то время, когда был расстрел поляков, и после, здесь, в Смоленске, в Козьих Горах, бывали Каганович М. М., Шверник. Еще они глушили на Днепре рыбу. Отдыхал в Козьих Горах еще Ворошилов К. Е.

31 августа 1990 г.”

Это невыносимо читать, но еще невыносимее слушать человека, со скрупулезной точностью рассказывающего обстоятельства мук тысяч людей. Крошечная комнатушка в тюрьме-коммуналке, мизерная пенсия, еще не иcчезнувший страх.

“— Все, — через каждые пять минут повторял Климов, — больше ничего не скажу. Они еще живы. Убьют”.

А ведь уже в 38-м я словно чувствовала:

Я все еще там.

Мне не вырваться к свету

Из мрака души,

Потерявшей себя.

Напрасно зову я

Кого-то к ответу,

Свое и чужое бессильно кляня.

Одно лишь, одно

Мне оставило небо —

Я знаю, в подвале

Кричи, не кричи, —

И я совершу поминальную требу,

Босая — по снегу.

С огарком свечи.

Я все еще там,

Где тебе на погибель

Не дрогнула в темном подвале рука.

Лежу распростерта,

И кто бы он ни был —

В моих отразился зрачках

На века.

 

Но в жизни все оказалось еще страшнее. Могла ли я предположить этот черный люк?”

 

Из дневника:

“24/ХII-1990 г.

Возвращая мне тетрадь с записью “дела”, Валентин Васильевич мне сказал: “Отец ваш мужественный человек. Он защищал свою честь и сопротивлялся сколько мог”.

Мы сидим в кабинете главного судьи области. Я здесь второй раз. За окнами белая тьма — метет метель. Рабочий день кончился, но у Назарова еще стопка приготовленных для просмотра дел, и поверх них лежит моя темно-синяя общая тетрадь, исписанная почти целиком. Я говорю ему, что давно осознала — этот процесс шел как бы по вертикали из двух точек. От первой — тянулись нити к делу “Антисоветского троцкистского центра”, по которому привлечен был Серебряков, возглавлявший Комиссариат путей сообщения. От второй — тянулись нити к делу “Антисоветского правотроцкистского блока”, по которому привлечен был Ягода. Этот последний процесс начался, когда уже шло смоленское “дело”. И оно безусловно было на руку расправе над главой НКВД, поскольку ему напрямую подчинялся Вязьмалаг. На скрещении этих двух крупнейших ударов по неугодным Сталину группам лиц, которых он хотел убрать со своей дороги, и оказалось подходящим “объектом” строительство автомагистрали Москва—Минск.

— Вы правы, — говорит Валентин Васильевич. — И вначале ваш отец этой связи не понимал. А с середины “дела” (со сменой следователей) он понял. И его задачей стало никого не повлечь за собой. Он ни в чем не был виновен. Это не могло не понимать и следствие. Ясно, что сначала у них вообще ничего, кроме какого-то чекистского доноса или “звонка”, не было. Грозила реально лишь высылка. Но был — и это самое главное — приказ “сверху”. Вот они и искали, к чему бы придраться. Первоначально лепили статью 58, пункты 9-10 — создание группы, антисоветская агитация. Ничего определенного. Потом, когда “приказали” уже безапелляционно, они стали выколачивать и фальсифицировать ст. 58, пункты 6 и 7. Подтасовывать, подставлять, даже диктовать. Серебряков, Ягода явно подсказаны отцу следователем, а может быть, даже просто вписаны в показания. Потому и очных ставок не было. И ни одного собственноручного показания других обвиняемых. Они напечатаны на машинке и только приложены. — Валентин Васильевич помолчал. — И в его “собственноручной” записке — о даче показаний — я тоже сомневаюсь. В таких случаях делают “подсадку”, чтобы кто-то подтвердил, а здесь этого нет.

— Вы считаете, что он сидел в одиночной камере?

— Конечно. Но записку мог вообще писать не в камере.

— А где? — ужасаюсь я.

— Ну, увели куда-нибудь... В соответствующее место.

— Но подпись его — подделать трудно. Вроде подпись все-таки его.

— Они все могут подделать. И подписать он мог что угодно, не читая, в определенном состоянии обработки. Да и экспертизы, что это его подпись, ведь не было? Имеете полное право считать, что это фальсификация. Нужна была “царица доказательств”, и его принудили, может быть, избив до полусмерти. Он уже хотел только конца. Поймите это — только конца и больше ничего. Умный человек — ваш отец — не мог не понимать, что игра идет над его головой. Сколько бы он ни отрицал свою вину, это уже не могло помочь. Ни ему, ни другим. И в том, чего вы боитесь, — он тоже неповинен. Никакого предательства с его стороны не было. Наоборот — предавали (кое-кто, не все) его. Он осознавал, что живым все равно не выйдет, и решил прервать муки (выдумка “шпионажа”). Он, во-первых, уже слишком много знал обо всем, как “шилось” это “дело”. Во-вторых, внеследственная обработка... Таких не отпускали. Для работ в лагерях он уже тогда не годился...

— Так и так, значит, убили бы?

— Да.

— Тогда зачем честь свою позорил? Достоинство попирал?

— А вы уверены, что у него не было этого “зачем”?

— Что вы хотите сказать? Что не смог выдержать боль? Конечно. Понимаю... Не уверена, выдержала ли бы я. Наверное, нет.

— Бывает кое-что хуже... Вы сами считаете, что он был в здравом уме, когда придумывал свою версию о шпионаже?

— Этого за него никто придумать не мог.

— То есть все взял на себя?

— Да.

Мелькает в уме: а ведь письма писала в Варшаву мама. Может, он ее хотел обелить? Но Назаров опережает меня.

— Хуже физических пыток — пытки нравственные. Палачи устраивали — бывали такие случаи — нарочно женские крики за стеной. Не сознаетесь, мол, расправимся с женой, с дочерьми... У него было кое-что дороже чести — вы. Любовь к вам. Он спасал не себя, а вас. Поймите это наконец. Ваш отец чист.

Я вышла на улицу. Все вокруг было бело. Крыши, деревья, земля в сугробах. И небо. В низких облаках, оно отражало городские огни, наполняя пространство каким-то странным, призрачным, желтоватым светом, который размывал все острые грани и углы. Мир как бы тонул в этом снежном мареве. А я сквозь него видела грязные осклизлые ступени. По ним вели отца в подвал. Открыли железный засов двери. Велели раздеться и толкнули немощное голое тело. Толкнули уже как что-то неживое. Для них он был труп. Цементный пол обжег холодом. Лицо ткнулось в открытый люк, над которым повисла голова. Оттуда, из его черноты, остро дохнуло загнившей кровью. И наступила минута, секунда, миг перед выстрелом. О чем он подумал? О прожитой жизни? О своем отце и матери? О нас — дочках и жене? О Боге? Или уже не думал ни о чем?

Снег с нежным касанием таял на моих щеках. Мир белизны и чистоты: прозрачное белое кружево на ветках, свежий запах морозца. Зима стояла и тогда, пятьдесят три года назад, за стенами Смоленской тюрьмы... За стенами грязного подвала с его открытым люком, когда папа в свой последний миг смотрел в его смрадную черноту.

Вот такой сочельник выдался мне на этот раз. Канун Рождества Того, Кто, молясь в Гефсиманском саду, падет на землю и скажет: “Если возможно, Отче, да минует Меня чаша сия” (Матф. 26, 42)”.

 

“29/ХII.

Кто бы указал мне мою Оптину пустынь? Моего старца Зосиму? Куда идти? Кого спросить? Где искать ответ?

<...>Никогда еще я так сильно не хотела верить в бессмертие. Вопреки тому, что знала о научных основах мироздания, вопреки жалким доводам разума и прочим внутренним шорам. Верить в бессмертие твоей души. Чтобы испросить прощение: я прошла твой путь. Я все знаю. Да, да, я видела эту проклятую бумажку “признания”, самооговора, я держала ее в руках. Но все равно я верю тебе. Я с тобой... Услышь меня!

 

И все же стоит комок в горле. Чувство какой-то вины. В чем? Не знаю. Ведь жила... Могла жить! Радоваться жизни. Но теперь, приняв в себя твое страдание, я не могу не чувствовать, что виновата. Как если бы смотрела на казнь Христа... Разве это не вина?

<...> Какую прекрасную дорогу ты построил, папа! Она выдержала самые тяжелые испытания, даже войну с ее тяжелой техникой.

Трагическая дорога, начинающаяся от Поклонной горы и прямиком идущая к Смоленску, к неизвестной могиле, где покоятся папины кости. Должна бы я побывать там, пусть не знаю точно места захоронения — на Братском ли кладбище, или в Козьих Горах, где потом расстреляли польских офицеров, — общей яме для расправ, но поклониться праху замученного отца всем сердцем хотела и хочу. Но как это сделать? Мне уже трудно. Нет, невозможно туда поехать. Я стара. Не хватит сил. И это очень горько.

Но есть другое важное дело, которое я непременно должна сделать. Это познакомиться с реабилитационным определением. К “делу” оно было приложено, но я уже не успела толком прочесть его, а тем более списать”.

2 июля 1991 года я отправилась на улицу Воровского, где находится Военная Коллегия Верховного Суда СССР. Дежуривший в тот день довольно пожилой сотрудник вежливо выслушал меня и попросил подождать, пока принесут бумагу из архива. Минут через 20 он вызвал меня и дал прочесть следующее:

 

«Копия

ВЕРХОВНЫЙ СУД СОЮЗА СCCР

ОПРЕДЕЛЕНИЕ № 4н-015417/56

ВОЕННАЯ КОЛЛЕГИЯ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР

В составе: Председательствующего полковника юстиции Дашина, членов подполковника юстиции Башкатова и подполковника юстиции Ладика, рассмотрела в заседании от 27 октября 1956 г.

Протест Генерального Прокурора СССР на решение комиссии НКВД СССР и Прокурора СССР от 25 декабря 1937 года, которым быв. начальник дорожного отдела управления строительства автомагистрали Москва — Минск ЛАНДАУ Густав Иванович, 1887 года рождения, уроженец г. Парижа, подвергнут высшей мере наказания — расстрелу.

Заслушав доклад т. ЛАДИКА и заключение пом. Главного военного прокурора полковника юстиции тов. КОРЯКИНА об удовлетворении протеста, У С Т А Н О В И Л А:

По обвинительному заключению ЛАНДАУ вменено в вину, что он являлся агентом польской разведки и занимался вредительской деятельностью.

Генеральный прокурор СССР в своем протесте просит указанное решение в отношении ЛАНДАУ отменить и дело производством прекратить за отсутствием состава преступления на том основании, что проведенной дополнительной проверкой установлена необоснованность обвинения ЛАНДАУ.

По сообщению органов КГБ и соответствующих государственных архивов, сведений о принадлежности ЛАНДАУ к агентуре иностранных разведок не имеется.

Рассмотрев материалы дела и находя доводы, изложенные в протесте, обоснованными, Военная Коллегия Верховного Суда СССР ОПРЕДЕЛИЛА:

Решение комиссии НКВД СССР и Прокурора СССР от 25 декабря 1937 года в отношении ЛАНДАУ Густава Ивановича отменить и дело о нем производством прекратить за отсутствием состава преступления.

Подлинное за надлежащими подписями. С подлинным верно:

Судебный секретарь Военной Коллегии капитан юстиции (МАРКОВ)»

 

Это было последнее место — та инстанция, которая одна уже теперь знает правду и, главное, по идее не заинтересована в ее сокрытии. И я стараюсь допытаться у сотрудника Военной Коллегии, почему отец восемь месяцев говорил правду, отвергая все обвинения, и вдруг сознался в несовершенных преступлениях? И как его оправдали, если он сознался? Значит, известно, каким путем добивались признания? Ведь в “деле”-то и следов об этом нет...

Он разводит руками:

— Каким путем? Этого мы уже никогда не узнаем.

 

Но я не сдаюсь.

— Может быть, не все протоколы есть? Там встречаются моменты, где ему говорят: “Вам читали показания такого-то?” Папа отвечает: “Читали. Это ложь”. Но такого протокола, где бы сказано было, что читаются эти показания, нет. И еще — если кто-то обвиняет, должны же быть очные ставки. А их тоже нет.

Он усмехается.

— Вот видите. И вы вычитали в “деле” то же самое, что и суд. И суд разобрался.

Я:

— Какой суд? Суда ведь не было — ОСО. Приговорили заочно.

Он:

— Нет, реабилитационный суд был.

В тоненькой папочке, что лежит у него на столе, есть еще один листок: краткое изложение доклада полковника Ладика на заседании Военной Коллегии Верховного Суда СССР 27 октября 1956 года.

Он, протягивая мне листок:

— Вот.

Я читаю, и только теперь смутно подозреваемое прежде становится мне совершенно ясным. Я прошу у него разрешения списать этот листок. Сперва он отказывает мне, говорит, что даст копию основного постановления, а это “для внутреннего пользования”. Тогда я показываю ему бумагу из прокуратуры, где четко написано, что в следственном “деле” моего отца они не находят “ничего противоправного” (!).

Пожилой, видимо, высокого ранга, сотрудник юстиции, хмуро посмотрев бумагу, пододвигает мне папку с докладом Ладика.

— Пишите.

Из доклада подполковника юстиции тов. Ладика на заседании Военной Коллегии Верховного Суда СССР от 27 октября 1956 г. явствует, что следствие по делу об обвинении бывшего начальника дорожного отдела управления строительства автомагистрали Москва — Минск ЛАНДАУ Густава Ивановича в шпионаже и вредительстве опиралось лишь на “самооговоры” обвиняемого и показания обвиняемых Левина, Дембовского, Горуновича и свидетелей Смуля, Бурцева и Иевлева.

Принадлежность Ландау Г. И. к агентуре польской разведки основана только на “признательских” показаниях Ландау, которые им были даны после того, как он в течение более 4-х месяцев по делу не допрашивался. Эти показания вызывают сомнение в их правдоподобности, так как в деле отсутствуют его последующие показания от 29 ноября и 3 декабря 1937 года, которые находились на л.д. 33—38 и 46—53. Других объективных доказательств по этому вопросу в деле не имеется. По сообщению органов КГБ и соответствующих государственных архивов сведений о принадлежности Ландау к агентуре иностранных разведок не имеется...

(Как так? Перечитываю еще раз: отсутствуют его показания от 29 ноября и 3 декабря?.. Ничего не понимаю. Я же читала его показания, как он признавался во вредительстве, и все имена, которые называл... Правда, мне показался этот текст странным... Как бы не его словами. Но ведь и Коняхин назвал допросы от 29 ноября и 3 декабря состоявшимися. А тут сказано — они отсутствуют. Кто же прав? Коняхин или Ладик?

Я поднимаю глаза на собеседника. Он сидит, хмуро опустив голову, не глядя на меня, и молчит.

И шпионства, значит, нет? Что же тогда? — С. Л.)

Обвинение Ландау во вредительстве основано на признании бывшего главного инженера Левина М., якобы завербовавшего его в свою вредительскую группу, и на показаниях обвиняемого Дембовского. Дела Левина и Дембовского за отсутствием состава преступления прекращены.

Горунович в суде от ранее данных показаний отказался, заявив, что его показания являются ложными, а свидетель Смуль, будучи передопрошен 11 июня 1956 года, показал, что о вредительской деятельности на строительстве автомагистрали Москва—Минск ему ничего не известно и Ландау он не знает (л.д. 44—47).

Свидетели Бурцев и Иевлев, показания которых имеются в деле Ландау, также изменили свои показания и заявили, что о вредительстве на указанном выше строительстве они ничего не знают (л.д. 38—39). Подпись подполковника юстиции Ладика.

 

Вот и проступили очертания “негатива”. И какие страшные очертания! С какими убийственными деталями! Меня сковывает ужас. Допросы 29 ноября и 3 декабря 1937 года, выходит, полностью сфальсифицированы? Я это чувствовала. Не мог папа говорить такими словами. Это были не его слова. К сожалению, находясь под психологическим прессом гнетущего присутствия майора Медведева, который все время торопил меня, я не обратила внимания на нумерацию листов. Я вообще не думала, что за ней надо следить. Я не увидела, что страниц 33—38 и 46—53 просто нет в “деле”. А это целых двенадцать листов! Какие, значит, длинные были допросы? И, главное, что же все-таки на них папа говорил? Тут и скрывается самая суть “дела”, та самая правда, которую я не могу найти, потому что... Потому что протоколы изъяли. (Интересно — после выдрали или сразу не подшили и заменили следовательскими измышлениями?)

Этот факт неопровержимо доказывает, что папа продолжал сопротивляться. Что его во что бы то ни стало надо было сломить, а это не получилось, даже после длительной “обработки” в карцерах с немыслимыми условиями содержания и, возможно, пытками, о чем прозрачно дает понять Ладик. И, значит, никого папа не предавал. Не предавал! Все “нужные” фамилии вписаны самим следователем, о чем говорит и включение в список имени совершенно нового человека. Как стало ясно мне по одной из газетных публикаций — какого-то работника райкома Иванова А. Ф., с которым у папы не могло быть никаких отношений... И Ягоду, и Благонравова следователь тоже, конечно, вписал — о них на следствии ни разу не говорилось. Он вписал их для увязки данного “дела” с теми, которые шли в Москве, о чем было, видимо, дано специальное указание свыше. Вписал он и Петровича, втянутого в самом конце следствия, когда папа уже сидел.

В каком же состоянии он был во время этих, отсутствующих в “деле” протоколов допросов? В сознании или без сознания? Продолжал все отрицать или только молчал? И его “откачивали” и снова пытали, а он стоял на своем? Ладик это понял. А что же Коняхин?

Я снова вижу, как взбешенный следователь ищет и все не находит способ завершить свою кровавую задачу, и вырывает у отца каким-то физически непереносимым образом или, как считает Назаров, прямой угрозой расправы с нами, его близкими — “самооговор” в “шпионаже”, и этим, наконец, закрывает “дело”.

Значит, папа, несмотря на все пытки и издевательства, сохранил до конца ясность мысли и чувство человеческого достоинства (уничтоженные протоколы допросов этому прямые доказательства). Адресуя обвинение только одному себе (о якобы своей связи с тогда уже умершим Савицким), папа отводил удар от мамы с ее письмами тетям в Варшаву. Все остальное — это совершенно ясно — о вредительской группе и сообщниках — выдумано и произвольно написано следователем. Не случайно подписи папы под этими страницами я не увидела.

Назаров прав — они истерзали его тело, но не сломили дух. Он терпел сколько мог. А когда уже не смог и понял, что таких, искалеченных, истерзанных, не выпускают, решил ускорить смерть. Это и был его выбор. Сознательный выбор. Свобода духа.

<...> Я читаю доклад Ладика и испытываю к этому незнакомому человеку порыв благодарности за то, что он все понял. Понял, что за папиным “делом” стоял произвол власти и полное бесправие перед ней человека.

Возвращаюсь мыслями в тот маленький кабинет в здании Военной Коллегии Верховного Суда СССР на улице Воровского, где пережила такие трудные минуты узнавания правды. Правды о твоих мучениях, папа, о том, как все было. Правды, от которой так горько, так страшно, и все же... Прости меня. Прости, папа, что я могла хоть секунду подумать... Теперь ты для меня еще выше, еще светлее, чем был. Потому что знаю.

Так что ты была права, сестричка. Но и я тоже. Мы обе не верили в то, что он мог совершить что-то против совести. Но чтобы невиновность выявилась из тьмы на свет Божий, надо было не прятать голову в песок, не удовольствоваться пересказом Коняхина, а самой постараться пройти сквозь этот уготованный человеку превышающий его силы ад. Пройти и понять и его, и себя.

Последнее, что я получила, идя по этому горестному пути, оказалась справка, выданная Прокуратурой Санкт-Петербурга в январе 1992 года.

 

«Прокуратура Союза ССР.

Прокуратура Санкт-Петербурга

Санкт-Петербург,

190000, ул. Якубовича, д. 4

16.01.92 г. № 13-413-91

СПРАВКА О РЕАБИЛИТАЦИИ

В соответствии со ст. 1 Указа Президиума Верховного Совета СССР от 16 января 1989 г. “О дополнительных мерах по восстановлению справедливости в отношении жертв репрессий, имевших место в период 30—40-х и начала 50-х годов”, внесудебное решение от 4 марта 1935 г. в отношении ЛАНДАУ Густава Ивановича, 1887 года рождения, уроженца г. Парижа, до ареста проживавшего в Ленинграде и работавшего в Ленавтодорожном институте, лишенного права проживания в определенных местностях как социально-опасный элемент, отменено 31 августа 1989 года.

ЛАНДАУ Густав Иванович полностью реабилитирован.

Заместитель прокурора города ст. советник юстиции Е. В. Шарыгин».

 

Вот и разомкнулся круг случайностей и неизбежностей в судьбе нашей семьи, превратившись в долгую, но единую цепь. Первым ее звеном можно было бы считать арест деда в 1921 году. Но если вдуматься, то можно отнести начало цепи к 1895 году — переезду деда из Франции в Петербург, чтобы строить Троицкий мост. Тот мост, что служит теперь украшением моего города на Неве. Мост, у которого я всегда стояла в юности, глядя на убегающую вдаль воду, полная надежд и очарований жизни.

Да, если вдуматься, след рокового конца тянется, увы, к мосту. И, следовательно, еще дальше, за грань нашего века — во Францию, в Париж, на бульвар Клиши, к берегам Сены... Или еще дальше — на залитые океанскими волнами камни Бретани, где мой дед стоял со своей будущей женой, как и я у Невы, полный надежд и очарований жизни... А значит, куда-то еще-еще дальше в Варшаву, к берегам Вислы, к костелу Святого Креста, куда вела твоя, папа, последняя дорога, прозванная в народе просто “варшавкой”... Дорога на Голгофу, дорога — ввысь, закончившаяся во рву на Козьих Горах. Вся эта цепь случайностей оборачивается какой-то роковой закономерностью, наверное, очень точно обозначенной формулой майора Медведева: “Обреченный был человек”. Мне страшно ее додумывать и облекать в слова. Потому что это не только твоя судьба, папа, а — отраженно — трагическая судьба России в XX веке, обрекшей себя, согласно победившей в ней идеологии, на самоубийственное уничтожение лучших своих сынов.

В этом смысле — да, в контексте исторической судьбы России — ты был обреченный человек. Но ведь эта несчастная, залитая кровью Россия, она — наша Родина. Я люблю ее. Ты тоже любил — и от этого особенно больно.

Если бы ты мог слышать меня, папа! Узнать, что позор снят с тебя и честь восстановлена.

 

МАГИСТРАЛЬ

 

Стоял осенний непокой.

Сгущалась тьма.

Плыла печаль.

Угрюмой Дантовой рекой

Ее несло куда-то вдаль,

В кроваво-огненный закат,

Где вьется лентой магистраль,

Асфальта мается накат -

И кто-то плачет,

Кто-то ждет,

Мою печаль горстями пьет -

Мою печаль, мою Любовь! -

 

В кюветах, где струилась кровь,

Давно размытая дождем.

А я о чем...

Я все - о нем...

Туда - в закат!

В тот бывший ад,

Что прозревал суровый Дант.

О, мой осенний непокой,

Моя любовь!

Моя печаль!

Плыви туда, на магистраль,

Во тьму - молитвою немой -

За упокой.

1994

 

Короткие или отрывочные сведения, а также возможные ошибки в тексте — это не проявление нашей или чьей-либо небрежности. Скорее, это обращение за помощью. Тема репрессий и масштаб жертв настолько велики, что наши ресурсы иногда не позволяют полностью соответствовать вашим ожиданиям. Мы просим вашей поддержки: если вы заметили, что какая-то история требует дополнения, не проходите мимо. Поделитесь своими знаниями или укажите источники, где встречали информацию об этом человеке. Возможно, вы захотите рассказать о ком-то другом — мы будем вам благодарны. Ваша помощь поможет нам оперативно исправить текст, дополнить материалы и привести их в порядок. Это оценят тысячи наших читателей!