Где ты был?

Где ты был?

 

Автор: Мазус Израиль Аркадьевич (1929-2016)

ПРЕДИСЛОВИЕ

Рассказы Израиля Мазуса ходили по рукам еще в шестидесятых годах и тогда же запомнились мне. Есть в них «лица необщее выражение», какая-то своя собственная авторская интонация.

Читая первые страницы книги, невольно думаешь, какая это мальчишеская наивность и непосредственность порыва — и этот пыл, с которым юноша давал клятву подпольщика, и тогдашние, литературно неловкие, пламенные мятежные стихи, и весь дух тогдашней, антисоветской нечаевщины, беспомощно повторявшей пройденное — с таким революционным энтузиазмом, с такой готовностью к жертве! Наверняка не меньшими, чем у мучеников той, большой, удавшейся революции... Удавшейся, чтобы остаться в памяти великой неудачей, великой нелепостью. В чем же ценность энтузиазма? Что-то в нем все-таки есть. И не зря последние страницы книги похожи на первые, и шестидесяти с лишним лет Теплик-Мазус бросается к Белому дому с такой же готовностью, словно ему 18. Годы принесли термос с горячим чаем и зонтик, под которым немолодые и не совсем здоровые супруги коротали дождливую ночь. А сердце осталось прежним. Та же свежесть, теплота, чистота отклика. И сквозь мягкую усмешку светятся, как угольки из-под пепла, вспышки мальчишеского задора.

Люди часто забывают свое детство, стесняются его, становясь подростками — и забывают юность, став взрослыми. Они надевают возраст, как форменное платье, и вживаются в новый мундир, а старый отбрасывают. От этого их внутренний мир — как железнодорожная колея, на которой время переводит стрелки. Другие остаются большими детьми, слабыми и безответственными. Рассказчик этой книги прикапливал жизненный опыт и волю, и выдержку, но ничего не терял. Время только расширяло его внутреннее пространство, прибавляло ему способности понимать другого.

В последние десятилетия национальности стали партиями со своей партийной идеологией, со своей партийной дисциплиной. Рассказчик нарушает дисциплину. Он чувствует себя то евреем, то русским (для этого сейчас придумано новое слово — россияне). Ему и арабов жалко, огорчившихся после поражения в шестидневной войне. Он чувствует неловкость, назвав им свое имя — но что поделаешь, его зовут Израиль.

Он описывает с улыбкой свои лагерные злоключения и с трагической серьезностью — начальника лагпункта капитана Надеева. Некоторым даже показалось излишним такое сочувствие тюремщику. Другие бранили рассказ о Майбороде: зачем показываешь еврея, служившего в немецкой полиции? Затем, что встреча поразила Теплика-Мазуса, осталась зарубкой в его судьбе. Затем, что без таких неправильностей жизнь укладывается в анкету и мир резко делится на тех, кого можно любить, и тех, кого надо ненавидеть. Спасибо, это у нас уже было, а рассказчика толкал писать книгу другой дух: дух жизни без постоянных предметов ненависти, жизни без злобы. Я не знаю другой такой беззлобной книги о нашей страшной жизни. Разве «Сандро», но Искандер не писал о лагере. Между тем автор не скрывает лагерной жестокости. Но он пишет не о ней, а о способности человека оставаться человеком рядом с ней.

В этом маленьком мире, уместившемся в тонкую книжку, нет деления на палачей и жертв. Один случайно попал в лагерь, а другой не попал. Один надел немецкий мундир, а другой до конца носил советский. Теперь оба, жуя общий ужин, вспоминают высотку, за которую сражались. Один защищал ее, другой брал. Стираются наклейки: советский, антисоветский, изменник, патриот. Остаются люди. Поэтому нет резкого разрыва между лагерем и волей. Рассказчик в лагере решительно тот же, что до и после лагеря. Этого мальчика лагерь не сломал и не развратил. Меня тоже — но я начал свое путешествие по Архипелагу в 31-32 года, сложившимся человеком, с опытом фронта, и первое сближение с женщинами было у меня не в бараке. Духовно неокрепшему существу излучения лагеря настолько же опасны, как ребенку — радиоактивный йод. Я видел это на наших общих с Израилем Мазусом знакомых (познакомивших, в конечном счете, и нас с ним). Они производили впечатление духовно покалеченных, и возвращение к условной свободе хрущевских времен было для них новой пыткой. Я писал об этом в «Снах земли» (Париж, 1985 г.). Теплик-Мазус вышел из ворот лагеря таким же духовно здоровым, как вошел в них, и конверсия получилась у него как-то сама собою: случайно стал работать строителем, понравилось, сдал необходимые экзамены, получил диплом. Только защитить диссертацию не удалось, хотя предлагали.

« — Здорово, — сказал Серов, — мне нравится. Немедленно защищай диссертацию.

— Не могу.

— Это еще почему? — спросил Серов.

— Из-за кандидатского минимума. Мне научный коммунизм сдать — все равно что блатному колючую проволоку в зоне разматывать. После этого он уже не блатной, а сука. Понимаешь?»

Да, работать. Да, строить любые секретные объекты. Это дело государственное. Но не сдавать основ марксизма-ленинизма. Какой-то свой личный зарок, оставленный лагерем. Без всякого осуждения других, которые сдавали. У них этого зарока не было. Здесь был свой путь, свой принцип.

До начала 60-х годов все вспышки сопротивления повторяли старые образцы революционных подпольных организаций. При Сталине другое было просто невозможно. В 60-м запахло другим. Появилась возможность принять советское общество как исходный пункт ненасильственного движения за демократические реформы. Власть увидела в этом опасность, власть преследовала оппозицию, нарушая свои собственные законы. Но оппозиция упорно держалась своего выстраданного ненасилия. Записки Израиля Мазуса рисуют нам один из эпизодов в этой переоценке ценностей:

«Я отказывался от всяких объяснений <в ответ на призыв войти в новую нечаевщину— Г.П.>, Неужели и так непонятно? Прежде всего не хотел быть недоучкой. Нет на земле такой профессии — революционер. Политика, обладание властью — тоже профессия. Этому учиться надо. Особенно много—юриспруденции, международному праву. Это хорошие науки, но у меня к ним душа не лежит. Поэтому дай мне Бог стать хорошим строителем, ну, может быть, еще и это мое желание сбудется — написать о том, что сидит в памяти».

Так рождалось чувство исчерпанности революционного пути, желание глубже войти в жизнь и вглядеться, чего хочет сама жизнь, а не навязывать жизни свою схему светлого будущего.

Эта книга — рассказ о жизни человека, видевшего много зла, но не копившего зла в своем сердце. От этого он и в лагере мог петь песни, и на воле мог не торопить жизнь и не злиться, что система живуча, что слишком медленно она идет к развалу. Это записки нравственно здорового человека о способности сохранять терпение в больное, гнилое время. Это редчайшая в наш век вывертов и чернухи книга о простоте и доступности крупиц счастья и заодно — памятник своего времени, история которого еще не написана.                                    

Григорий Померанц
 

Мне хочется добавить несколько слов к тому, что было сказано выше. Прежде всего — о названии книги. Оно повторяет название одного из рассказов, которым кончается лагерный период и который почти никакого отношения к лагерю не имеет. Рассказ этот с Израиль Мазус определяет как «запоздалый плач по матери». Удивительно лаконичный и емкий, он о детстве и юности, он о жизни и смерти. В нем — то единое, что соединяет разрозненные куски жизни человеческой в трудно обозримое целое. Рассказ этот пронизан тем тайным сердечным жаром, который получен от матери и возвращается матери. Этот жар целомудренно укутан юмором. Он пронесен через годы не расплесканным и не остуженным. Постоянный подспудный разговор с матерью как бы ведется всегда. «Где ты был?» — вечный вопрос матери. Она постоянно задает его своему птенцу, то и дело выпадающему из гнезда. Птенец отвечает более чем кратко. Из него слова не вытянешь. Его ответ содержит только самую ничтожную часть правды. Об остальном он молчит. Это отнюдь не маменькин сынок. Он поступает так, как сам считает нужным. Но он всю жизнь озабочен тем, как ответить матери. Потому что это важно. Потому что любящему сердцу надо ответить. Это почти как ответить Богу.

«Может быть, в последние минуты жизни, когда утихнут все гулы вокруг меня, я снова увижу заполненные радостным светом глаза мамы и услышу: «Где ты был?»

«На земле», — отвечу я ей».

Так кончается рассказ. И, может быть, вся книга есть ответ на вопрос матери. Честный ответ на вопрос вечной любви, обращенный к сердцу. «Вот где и каким я был. Смотри на своего сына. Он весь перед тобой».

Думается мне, что секрет нравственного здоровья Израиля Мазуса о котором говорилось выше, — в этой всегдашней готовности держать ответ перед теми, кого он любит. Ощущение жизни своей как дара любви, который надо передать любимым все с той же любовью.

Но ведь это и есть религиозное чувство жизни. Жизнь — дар любви, и главное в ней — любовь.

«Адам и Ева говорили с Богом на одном языке. Теперь все смотрят друг другу в глаза пытливо, словно бы спрашивая: ты кто? Какого роду-племени?»

Автор книги очень четко говорит, какого он роду-племени, но главное для него — это поиск общего языка, возможного только через поиск общей глубины.

«Когда читаешь Библию и особенно когда вчитываешься в имена, понимаешь, до чего же величественнее жили наши предки, оставленные один на один с окружающей их природой и Богом. Их имена — как касание ветром морских волн, деревьев, огня, жилищ, холмов или травы. Как потрескивание поленьев в костре или как пение птиц...

Ло-хеш, Мал-лух, Ва-ан...

Однажды в Ленинской библиотеке я был совершенно потрясен видом человека, который нес книги. Одной рукой он прижимал к груди стопку книг, среди которых была «Гидравлика», а в другой была книжка с еврейской клинописью на обложке. Она лежала на ладони, как драгоценный хрупкий сосуд. Словно это и не книжица была, а ребенок.

Почему это происходит с нами? Не потому ли, что если каждый народ пойдет этим путем — назад и вглубь, — мы обязательно придем к тому, с чего все начиналось. К единому языку и единому Богу».

Вот она — главная забота Израиля Мазуса. Нахождение своего таинственного, не видимого на поверхности и общего всем людям корня. Он не только еврей. И не только русский (ибо он и русский: русская земля, русская культура, русские люди уже неотделимы от него). Прежде всего он человек. У сосны много веток, но все они — сосна.

И это чувство своей неизбежной общности со всеми другими ветвями связано с чувством жизни как дара любви и также есть органическая религиозность, не умещающаяся ни в какие названия и хорошо забытая людьми.

Люди нередко выдумывали себе братство. Это были благородные выдумки. Но истинное братство не выдумывают, его находят. Так же как и истинного Бога. «Бога нельзя конструировать, ибо он есть».

Великое сконструированное братство — это абстрактное человечество, абстрактный народ, абстрактный класс. Жизнь героя книги начинается с борьбы за такую абстракцию. Только в тюрьме он «стал по-настоящему понимать, до чего загадочна каждая отдельная человеческая жизнь и как беззащитна. Поэтому мой самый главный опыт заключается в том, что человечество состоит из отдельных людей».

Вот через этих отдельных людей, вглядываясь в них, ищет автор то, что всех связывает. И в книге сквозит и накапливается знание, что отдельный человек — не только отдельный человек, отдельный еврей, отдельный пролетарий. Есть что-то большее. Я не знаю, что это, но я знаю, что это есть, — вот невысказанная мысль, пронизывающая всю книгу. Это реальное и очень конкретное чувство. Когда в рассказе «По этапу» Теплик-Мазус встречается со своим другом Борисом — это действительно встреча двух братьев. И фашисту, твердо знающему свою абстрактную истину, не удается вбить клин между братьями, между всей компанией молодых людей. Потрясенный словами непрошеного оратора о сорняковой нации, еврейский мальчик замолкает, зная, что тут должны говорить другие — не «сорняки». Пока друзья молчат, проходят тяжелейшие минуты. Но затем они приходят в себя и отвечают именно так, как и должны были ответить. И как потом они все вместе смеялись! По-детски, как те, у кого еще не стерта из сердца заповедь о совершенно естественной любви к ближнему своему.

К сожалению, в книгу не вошел один устный рассказ, который я однажды слышала и запомнила. «Слушай, Изька, ты объясни мне просто и доходчиво, в чем разница между евреями и христианами. Из-за чего, как об этом речь, так всегда пыль столбом?» — спросил как-то Израиля Мазуса его русский друг Борис.

И получил ответ:

« — Евреи считают, что надо всегда око за око и зуб за зуб.

— А христиане?

— А, христиане наоборот. Они проповедуют прощение даже тем, кто по отношению к ним совершил зло.

— Но тогда отчего же они никак не могут простить евреев?»

Вопрос, по-моему, напоминает прозрение андерсеновского мальчика, что король-то голый... Прозрение? Да нет, просто видение естественными незашоренными глазами.

Такие глаза просвечивают сквозь всю книгу. Позиция автора более всего напоминает позицию андерсеновского мальчика, который не боялся видеть то, что есть, и говорить именно о том, что он видит.

Он не нуждается в придуманных теориях и мерках, накладывающихся на жизнь и искажающих ее. Жизнь как она есть. Точно на вопрос: «Где ты был?» — звучит ответ: «Среди людей, мама. Видишь, какие они? Может быть, не очень привлекательные, но живые и очень страдающие».

Автор этой книги — живой человек, никогда не утрачивающий способности страдать и сострадать. Живое сердце — полное сердце. Оно не нуждается в искусственном заполнении. Как часто люди действуют, чтобы заполнить пустоту. Опустошенные, выбитые из себя, они живут воспоминаниями о войне или лагере как о чем-то единственно значимом. Живут прошлым, выдумывают будущее и проходят мимо настоящего.

Израиль Мазус живет настоящим. В лагере, почти мальчиком, он впервые сошелся с женщиной и в неестественной ситуации сохранил сердечную теплоту, которая одна только и осталась в памяти. Теперь, после лагеря, он встретился с девочкой семнадцати лет, которая могла бы быть его дочерью. Она красавица, уже привыкшая к мужскому вниманию, и его внимание расценивает тоже как чисто мужское. А ему надо одно: докричаться до ее сердца и передать ей... Что? Вот, он уже узнал, что мать ее из другого лагеря, что Юля не его дочь, но... она могла бы быть ею. Может быть, так же, как каждый ровесник мог бы быть его братом, ибо все мы имеем общего отца...

Книга полна бережного внимания к этому невидимому общему, к нашему потенциальному родству, которое реальнее и важнее всего, что нас разделяет. И перед этим родством мы ответственны.

«Где ты был? Сберег ли ты свою душу?» — не к каждому ли из нас обращен этот горький и заботливый материнский вопрос.

Зинаида Маркина

ОТ АВТОРА

Когда закончилась война, мне было пятнадцать лет. Когда меня арестовали— девятнадцать. Это случилось, едва я стал понимать, как сильно нас всех обманывает государство, говоря одно, а делая совсем другое. Была предана память прекрасных людей,— так мне тогда казалось, — отдавших жизнь за то, чтобы мы жили по самым справедливым законам на земле. Для меня, как и для многих моих сверстников, настоящая история начиналась только в 17-ом году! Жизнь представлялась нам огромным полем боя, где можно погибнуть каждый день. Когда я пошел в школу, война в Испании уже заканчивалась, а до Отечественной было подать рукой. При слове «человечество» пред глазами сразу же вставали массы людей, идущие в колоннах. Даже когда мы стали думать, что с государством, которое нас обмануло, необходимо вступать в борьбу, на ум сразу же приходили огромные людские толпы с красными флагами и булыжниками в руках. Человек, который пригласил меня в организацию, все это хорошо понимал. Он сказал, что у нас «пятерки» во всех крупных городах, но своего часа мы должны будем ждать терпеливо, медленно готовя стихийное возмущение масс. Когда нас арестовали, то оказалось, что вся организация состоит из двух пятерок одна неполная в Москве, еще одна — в Воронеже. Война догнала меня в тюремной камере на Большой Лубянке. Все, кто сидел со мной — прошли войну. Только здесь я стал по-настоящему понимать, до чего загадочна каждая отдельная человеческая жизнь и как беззащитна. Как трудно иногда бывает одному человеку перекинуть мостик к душе другого. И тогда я невольно начал думать: а как же все человечество? Поэтому мой самый главный опыт, который я накопил в тюрьме и лагере, заключается в том, что человечество состоит из отдельных людей. Что каждая жизнь — действительно, неповторима. Что же касается выбора, который мы вынуждены делать всю свою жизнь, то лучше всего, если этот выбор делаем мы сами, а не кто-то другой вместо нас.

Предки мои жили в Украине. Я родился под Уманью, в местечке Теплик, откуда меня вывезли грудным ребенком. Дед мой служил управляющим в одном из имений графов Потоцких. Когда его стали за это преследовать, он скрылся в Крыму в одном еврейском колхозе. Об этом мне рассказал отец, когда я пришел из лагеря. Но эта скрываемая от меня прежде наша семейная хроника уже никак не могла повлиять на те представления о жизни, которые к тому времени у меня сложились. Почти все рассказы о лагере я написал в 60-е годы. Они в чем-то автобиографичны, а в чем-то и нет. Как-то само собой получилось, что я стал их рассказывать от имени человека — по фамилии Теплик — с совершенно родственной мне судьбой. Когда я почувствовал потребность рассказать о лагере, мне невольно вспомнились слова многих моих друзей, которые прошли фронт. Они говорили, что отравлены войной на всю жизнь. Точно так же и мы, лагерники. Когда я вспоминаю лагерь, в моем воображении появляются картины, одна за другой, будто бы их нарисовал живописец. Однако теперь, когда эти картины можно показывать всем желающим их смотреть, я вдруг остро почувствовал, что многое в них осталось недосказанным. Возникло желание — оно казалось мне совершенно естественным— дополнить лагерные рассказы записями послелагерных лет. На этот раз — от своего собственного имени. Каждая из этих записей корнями уходит в мое лагерное прошлое, и у меня впервые появилось ощущение завершенности. Так ли это — судить не мне, а читателю.

НАЧАЛО

— Ну как вам это нравится, — сказал отец, не отрываясь от своей книги, — сегодня по радио опять срывали одну маску за другой.

— Так пусть они их не надевают, — тут же отозвалась мама, и я, не поворачивая головы, точно знаю, как настойчиво ловит она сейчас взгляд отца, а когда их глаза встретятся, она покажет ему на меня. Мол, что ты такое болтаешь при ребенке. Зачем ему это слышать?

— Тогда нечего будет скрывать, — уточняет мама, давая отцу понять, что продолжение этого разговора ей нежелательно.

Шумят осенние тополя за окном, роняя на землю мокрые листья. Давно уж зажглись в домах вечерние огни. Трещат в нашей печи сухие еловые поленья, и медленно раскачивается над столом большой красный абажур с кисточками. Мать, натянув на стакан, искусно штопает наши с отцом носки. Отец перевернутым своим почерком вносит новые записи в толстую книгу приходов и расходов, которую носит всегда с собой. Я же старательно выполняю задание по начертательной геометрии и пытаюсь дать аксонометрию фигуры из нестандартной точки обзора. Я слушаю, как трещат поленья в печи, и мне представляется, что этот огонь трещит подо мною, и в невольном страхе сжимается моя душа...

— Я знал одного грузчика, у которого было когда-то пять фамилий, — говорит отец. — Было время, когда ему все эти пять фамилий приходилось называть каждый день. Потом у него снова осталась только одна фамилия. Так что — об этом человеке нужно каждый день говорить по радио? О нем и не говорят. Говорят о других. У того, с пятью фамилиями, все пять были фамилии как фамилии, а тут как сорвут маску, так обязательно какой-нибудь Кац или Мендельсон.

— Совсем не в том дело, что они вдруг стали думать, будто бы у них никогда другой фамилии не было. Будь человеком, и про тебя никогда не станут плохо говорить по радио...

— Когда о человеке плохо говорят, так это совсем еще не значит, что этот человек должен быть обязательно плохим, — возразил отец, — Иван Сергеевич такой прекрасный, уважаемый всеми человек, вот уже несколько дней как пропал. Я подошел к его соседу и спрашиваю:

«Где Иван Сергеевич? Не заболел ли он?» Так его сосед, эта морда паршивая, отвернул от меня свое лицо. А это значит, что Ивана Сергеевича из хорошего человека уже успели превратить в плохого, и теперь о нем вообще нельзя говорить.

— Ну так и не говори — нетерпеливо вскрикнула мама.

— А ты помнишь, как во время войны один мужчина в автобусе обозвал Цукермана жидом? — засмеялся отец. — Цукерман тогда спокойно сказал ему, что по закону никто не имеет права оскорблять человеческую личность. Бедняга! Ты помнишь, как он при всем автобусе просил у Цукермана прощения. Он говорил, что в Москве еще до того, как евреи здесь появились, таким словом всегда звали воробьев. И он никогда ничего такого не позволил бы себе сказать, если бы знал, что Цукерман еврей... А теперь все наоборот: сначала точно устанавливают, что ты еврей, а потом тебе прямо в лицо говорят все, что о тебе думают.

— Что ты хочешь,— сказала мама,— прошла такая страшная война — люди стали очень злыми.

— При чем тут война, — вздохнул отец, — порядочный человек на войне становится еще порядочней, а плохой человек — еще хуже, чем был.

Слушая, как, забыв наконец обо мне, ведут между собой разговор мать и отец, я бы очень хотел сказать им, что есть еще и такие люди, которые ценой своей жизни делают жизнь всех других людей на земле— и порядочных, и, к сожалению, плохих — тоже намного радостней и интереснее, чем она, эта жизнь, была до их появления. Но сказать им этого я никак не мог, потому что и сам вскоре должен был стать именно таким человеком.

Мать подбросила дров в печь, и там с новой силой загудел огонь и затрещали поленья. Уже были четко очерчены контуры фигуры на моем листе, и я любовался странным ее видом, когда в окно тихо постучали; Отец и мать тревожно переглянулись и посмотрели на меня.

— Кто это — в такую погоду и в такой поздний час? — сказала мама.

Я уже шнуровал ботинки.

— Что все это значит? — спросил отец.

— Не волнуйтесь, это ко мне, — сказал я.

— Что значит к тебе?? — закричала мама и заслонила собою дверь. — Сейчас не время для гостей! Мы скоро должны лечь спать.

— А я сюда никого и не приглашаю, — попытался я открыть дверь, — я сам к нему выйду.

— Нет! — крикнул отец, — Ты останешься в доме!

— Ну чего вы? Это же Борис,— засмеялся я. — Нам надо зайти в одно место, ненадолго. Я скоро вернусь.

— Ты говоришь мне неправду, — неуверенно произнесла  мама, — Боря никогда не приходит к нам в такой поздний час.

Мама открыла дверь и, войдя в наш крохотный тамбур, щелкнула дверной задвижкой. Наружная дверь распахнулась, и сноп света упал на прикрытое капюшоном лицо Бориса. Он стоял на ветру, кутаясь в отцовскую плащ-палатку.

— Скорее заходите в дом, Боря, я напою вас чаем, — сказала мама.

— Скажите, пожалуйста, это действительно Борух, — засмеялся отец, который давно уже переиначил имя Бориса на еврейский лад. — Ну, конечно же, в такую погоду лучше быть дома и пить себе чай — сказал отец, — а дела подождут как-нибудь до утра. Не зря же есть пословица: утро вечера мудренее...

— Есть и другая, — ответил Борис. — Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня. Вы не волнуйтесь. Он скоро вернется.

— Это где-нибудь здесь рядом? — робко спросила мама. — На вокзале, да?

— Не гадай, мама. Не угадаешь. Я скоро... Мы пошли к калитке, не оглядываясь.

— Подними капюшон, как у Бори, и потуже затяни шарф, — прокричала в спину мама.

На улице со скрипом качались от ветра фонари на столбах. Шумели тополя над нашими головами, и падали на мокрую землю листья. Под одним из тополей вспыхнул и погас свет карманного фонарика. Волнение перехватило мне горло. Мы подошли к дереву, у которого снова вспыхнул свет фонарика. Тот, кто ждал нас с Борисом, направил луч света себе в лицо. Я узнал этого человека. Он жил на соседней улице. Фонарик погас...

— Ты пришел сюда по велению своей совести и без всякого принуждения? — спросили меня.

— Да, — ответил я с готовностью.

— Ты понимаешь, какой опасности подвергаешь свою жизнь?

— Да, — ответил я.

— Ты умеешь держать язык за зубами и даже под пыткой не назовешь имена своих товарищей?

—Да.

— Ты знаешь, против каких принципов мы восстали? — словно бы сам ветер спросил меня, пронесясь по верхушкам деревьев.

— Против лжи, тупости и тирании, — прошептал я в ответ.

— Тогда давай руку. Отныне имя твое Александр. Имя мое Егор. Тот, кто привел тебя, сам откроет тебе свое имя, а теперь приступим к клятве.

Егор снова зажег фонарик и накрыл сноп света ладонью. Алые тени окружали ее. Борис коснулся пальцами ладони Егора. Я сделал то же самое.

— Подобно тому, как ручейки, впадая друг в друга, образуют мощные реки,— заговорил, будто читая текст клятвы, Егор, так и мы и кровь наша вливаются в мощный поток народной борьбы. Клянись верности делу и товарищам!

— Клянусь! — выдохнул я.

— Хочешь ли еще что нибудь сказать в эту минуту?

— Мы победим!! - воскликнул я садящимся от волнения голосом.

— Да, победим, обязательно победим, — тихо сказал Егор. — А ежели и погибнем в пути, то товарищи никогда не забудут наших имен.

Свет фонаря погас. Первым ушел Егор. Затем растворился в ночи Борис. Я смотрел в небо, и мне казалось, что сквозь тучи, нависшие над землей, я вижу звезды Дождь становился теплее и теплее... Поленница подо мной уже дымилась и трещала, а огонь начинал обжигать пятки.


ПО ЭТАПУ

Человек в тюрьме, как речная рыба в аквариуме. Одно из самых главных желаний у всех, кто туда попал, — мечта о воздухе. Чтобы он был свеж и им можно было дышать с утра и до утра. Двадцать минут в день на прогулочном дворе в яме четырехметровой глубины над площадью Дзержинского (прогулочный двор оборудован в центре здания на уровне двух этажей) только напоминали нам о том, что где-то есть воздух и ветер. Но только не для всех.

И наконец, словно бы ожил долго спавший маятник часов, вновь двинулось вперед время. В камеру вошел надзиратель:

— Теплик, на выход с вещами!

Пока я забрасывал в мешок вещи, мои товарищи по камере сгрудились вокруг и делали вид, что провожают меня на свободу.

— Как только устроюсь, я тебе дам знать о себе, — сказал Кобо Хуан Бласко, которого полгода назад обнаружили в чемодане аргентинского посла в тот момент, когда этот чемодан должны были внести в багажное отделение самолета.

— Поцелуй Сонечку, и будьте счастливы, — ответил я Хуану.

— Когда у меня родится сын, я обязательно приглашу тебя на «брис», — шепнул Толя Ковельман, которому никак не удавалось убедить следователя, что он остался в живых у немцев в плену чисто случайно.

— Если захочешь отдохнуть,— сказал эстонец Уда Меснер, — не раздумывая, приезжай ко мне, и я отвезу тебя в такое место, где воздух чистый и прозрачный, как в первые дни сотворения мира.

— Наверно, это то самое место, где вы прятались от чекистов,— усмехнулся Коля Симаков, руководитель подпольной организации концлагеря Бухенвальд,— и откуда ходили убивать порядочных людей.

— Порядочных... негодяев, — проворчал Уда. Я был уже за порогом камеры, когда Толя Ковельман тихо проговорил в спину:

— Большой привет Борису.

Меня втолкнули в «воронок» так быстро, что я вроде бы и не коснулся ногами земли. В Бутырской тюрьме после уже знакомых процедур провели в огромную камеру, и, еще стоя у двери, я ощутил, как десятки пар глаз скрестились на мне.

— Когда с воли?

— Шесть месяцев.

Я услышал общий вздох разочарования. Подошел высокий светлоголовый парень и указал место на нарах, которое было свободно. Нары были сплошными и низко стелились над полом. Люди лежали, сидели, ходили по камере.

— Гельмут, — протянул руку парень.

— Учти, я еврей,— произнес я отчужденно— ведь Гельмут, должно быть, немец,

— Мог бы и не говорить — и так видно, — засмеялся Гельмут, — но когда закончилась война, мне было пятнадцать, и мои руки перед тобою чисты. Хочешь, скажу, что я об этом думаю?

— Не стоит, мне тогда тоже было пятнадцать. Я не люблю эти разговоры.

Здесь в Бутырках все было, как на вокзале в ожидании опаздывающих поездов. Люди менялись беспрерывно. А на прогулочном дворе под ногами уже была настоящая земля и буйно росла по краям трава. «Скорей! Скорей!» — торопил я судьбу, и действительно вскоре в одной из комнат тюрьмы человек в штатском, чем-то похожий на пистолет ТТ, прочел приговор, и меня отвели в церковь, где я впервые увидел двухэтажные нары.

Ночь — время больших этапов. В воронке, на пути к ночному поезду, меня кто-то обнял, и в сумрачных вспышках света, который прорывался внутрь воронка сквозь приоткрытую конвойным дверь, я увидел лицо Егора. Давно ли он говорил со мной легко и свободно, а теперь не находил нужных слов, припав лбом к моему лбу. Зато в душе черным роем теснились слова и рвались наружу. И если бы Егор мог, он бы услышал: «Здравствуй, Егор! Здравствуй; вождь ты наш горемычный! Зачем, зачем затевал, если боялся?!».

— Что было, то было,— прошептал Егор, словно бы услышав меня,— а теперь мы должны сохранить себя для борьбы.

«Какие теперь мы соратники по борьбе,— подумал я,— Ты все испортил. Хотя, честное слово, я рад, что встретил тебя. Но лучше, если бы это был Борис».

— Не исключено, что Борис сейчас где-то рядом, — угадал Егор и эти мои мысли.

Один за другим подходили воронки к пустынному двору у железной дороги. Быстро выводили из машин и строили по двое. Сильный свет прожекторов освещал путь. Темнели в ночи вагоны, скулили собаки, перекликались паровозы. Словно призраки шли навстречу друг Другу колонны с конвойными и собаками.

А вот и вагон. Скорее, скорее внутрь! Скрежещут засовы дверей. Из соседних купе доносятся негромкие голоса. Я сижу у самой решетки и вслушиваюсь. Хочу услышать голос Бориса. Когда шумы стихают, а это значит, что посадка закончена, я не выдерживаю: «Борииис!!!» В ответ — топот сапог: «Кто, кто кричал?!» Но вот качнуло вагон, заскрипели доски, застучали колеса, запахло дымом. И показалось мне, что это не вагон вовсе, а целый мир стронулся с места, и не огни мерцают за окнами, а звезды...

Давно уже бессонная ночь сменилась рассветом, когда в ноздри ударил свежий речной воздух, а стук колес стал звонче. Все вокруг прильнули к решетке, пытаясь что-то разглядеть за светящимся белым пятном окна. «Мост! Мост! Это Волга! Господи, Волга!» И вот снова скрежещут двери купе. Шуршат серые, запечатанные сургучом пакеты в руках конвоя. Один за другим выходим из дверей вагона в ослепляющий нас свет дня.

— Теплик!

— Израиль Давидович, — отвечаю я с подножки вагона. Называю срок. Начало срока и его конец.

— Израиль! Израиль! — слышу за спиной и, оглядываясь, вижу большие, мерцающие под солнечным светом глаза на изуродованном лице. — Меня зовут Исаак Либерман, из Черновиц, они хотели, чтобы я посадил весь город, но я не назвал ни одного имени. У меня двадцать пять лет, пять и пять, но я не проживу и года. Мне отбили все внутренности. Запомни мое имя. Ты меня слышишь?

Я киваю. Свежий ветер идет от реки, которой мы не видим. Косо срезая воздух, лениво проплывают над головами чайки. Мы заняли все пространство между составами. Вокруг нас с Егором обросшие щетиной мужики. Кто в чем. Есть и черные, уже побывавшие в лагерях телогрейки, подпорченные искрами от костров. И, черные же морские бушлаты, и немецкие эсэсовские мундиры. На многих гимнастерках и офицерских кителях видны отметины от орденов и медалей. Двое железнодорожников, стоя на площадке товарняка, спокойно разглядывают нас без любопытства и злобы. В отдалении группой глазеет вольный городской люд, медленно к нам приближаясь, но конвой кричит:

— Граждане! Здесь запретная зона, немедленно всем разойтись! Конвой стреляет без предупреждения!

Крики волнуют собак. Они снуют у ног конвойных, скулят и рвут поводки. Наконец, команда стать плотнее, еще плотнее, и мы пошли... Скользят подошвы на рельсах и шпалах, камешки перекатываются под ногами. Обходим один состав, другой и вдруг утыкаемся прямо в пассажирский поезд — паровоз сбрасывает пары у красного светофора. Конвой развернул нас вдоль поезда. «Прибавить шаг!» Идем под открытыми окнами, в которых полно лиц.

— Что случилось, товарищи? Это что, что там внизу?

— Арестанты.

— Закрыть окна,— кричит конвой,— немедленно всем от окон!

Совершенно некстати думаю о том, что люди в окнах наверняка принимают меня за вора. И так же некстати вспоминается песня, которую пел в Бутырской тюрьме один повторник «Помню, помню, помню я, как меня мать любила, и не раз, и не два сыну говорила, говорила сыну мать: «Не водись с ворами, в Сибирь-каторгу сошлют, загремишь кандалами». Я не крал, не воровал, я лишь любил свободу и на каторгу пошел за любовь к народу...»

— Мальчик! Мальчик! — услышал я над собой ласковый женский голос. — Посмотри сюда!

Я поднял глаза, и сразу же прямо в руки упал сверток. Среди множества других глаз я не смог разглядеть глаза женщины, которая бросила его. Осталось лишь ощущение, будто кто-то легкой ладонью коснулся лица. Уже в воронке мы с Егором осторожно развернули сверток и обнаружили еду, запахи которой хранили Чей-то домашний уют.

— Народ правду знает, — сказал Егор. Я в темноте усмехнулся и вновь услышал ласковый голос: «Мальчик! Мальчик!»

И вновь воронки тормозят на тюремном дворе. Высокой кирпичной стеной окружен этот двор. Кирпич темен от времени. Так же темны и угрюмы все строения внутри двора. Открылись одни ворота, затем другие, все сумрачнее становился воздух, в который мы входили. Лестницы, лестницы, пошли ряды окованных железом дверей, за которыми глухо звучали то женские, то мужские голоса. Нас разделили и повели группами. Мы все еще вместе с Егором. Шуршат пакеты в руках надзирателей. Нас останавливают возле какой-то двери. Называют фамилию Егора, и он делает два шага к этой двери. Называют меня. Лязгает засов. Дверь распахивается перед нами, дохнув застоявшимся смрадом камеры, и ... чудо! На пороге — улыбающийся Борис.

Мы бросаемся друг к другу. Обнялись. Борис говорит, что у него весь день было предчувствие — встретимся. В час, когда привозят с этапа, он не отходил от двери и слышал наши с Егором голоса. Борис был здесь не один. Вместе с ним Иван Николаевич Данковцев и Вася Топорков — наши однодельцы из Воронежа, которых прежде я никогда не видел и узнал о них только в день, когда подписывал 206 статью. С Егором они знакомы и обрадовались ему. Иван Николаевич Данковцев взрослый человек, в Воронежском университете, был ученым-секретарем. Вася Топорков — наш боевик. В кого-то там в Воронеже он стрелял, но не попал. Были еще двое. Студенты из Москвы — Митя и Коля. Они ждали своих, но и нам обрадовались, как своим. Вскоре все ушли. Нары в два яруса тянулись слева и справа от двери. Мы с Борисом остались в проходе одни.      

— Когда тебя взяли, — сказал Борис, — твоя мама каждый день приходила к нам. Это была страшная пытка отвечать на ее вопросы. «Как же так, Боря. Вы такие друзья и ничего не знаете. Я мать, я хочу знать, что с моим сыном...» И знаешь, когда меня взяли, я даже обрадовался, что хоть этот камень с души свалился.

Мы кружили с Борисом по камере, пока дорогу нам не преградил человек в форме немецкого офицера.

— Простите великодушно, — сказал офицер, — что помешаю, но давно любуюсь вами. Уж не братья ли вы случайно?

— Вы русский? — с удивлением спросил Борис.

— Вас смущает моя форма?

— Нет, нет. Но нам просто хотелось бы сейчас побыть вдвоем. Простите. Офицер отошел.

— Слушай, — сказал Борис, — а как ты с Егором?

— Нормально. Зачем его попрекать? У всех у нас впереди неизвестность.

— Ты прав, — усмехнулся Борис, — кто старое помянет, тому глаз вон!

— Боря! — воскликнул я. — Ведь у тебя всего один глаз.

— Ладно, — махнул рукой Борис, — чему быть — того не миновать! Пошли к ребятам.

Длинный был этот день, бесконечно длинный. Камера уже готовилась ко сну, а мы все еще сидели все вместе на нижних нарах у окна и вели тихую беседу о вечных недугах мира и лекарствах против этих недугов. И о том еще, что любовь рождает любовь, а насилие — насилие.

— Но разве насилие — это не часть природы? — заметил Егор. — И разве мало примеров, когда любовь и насилие идут рука об руку?

— Да, да, — отвечал ему Митя, — но тут все дело в пропорциях.

— Мудро, очень мудро, — согласился Егор. — А вообще, господа хорошие, вам не кажется: мысль, что общественное устройство России рождалось не в канцеляриях, а в тюрьмах, нашла сегодня еще одно подтверждение?

— Из тюрьмы на бал?— вмешался Коля.— Гыыыыы....

— Позвольте к вам... как говорили когда-то — на огонек?

Я обернулся. Это был тот самый офицер в немецкой форме. Он присел на краешек нар, словно подчеркивая готовность в любое мгновение встать и уйти. Лицо его никаких особых примет в себе не несло. Такие лица быстро забываются после первого знакомства. Только губы, пожалуй, были слишком тонки для широкого лица, по которому трудно было угадать жизненное предназначение этого человека. Он мог быть и крестьянином, но и школьным учителем тоже.

— Извините, я был невольным свидетелем вашего разговора, и меня потянуло к вам. Вы позволите? — Егор кивнул. — Видите ли — любовь и насилие, добро и зло, красота и уродство — эти понятия хороши, как вы, наверно, поняли на собственном опыте, для одних только разговоров. Жизнь, увы, груба, и она отметает все тонкое и хрупкое, что может быть рождено замысловатой игрой нашего ума в минуты, когда перед нами встает один только выбор — жизнь или смерть.

— Мы уже догадалисв, — усмехнулся Вася Топорков, — что перед вами стоял как раз такой выбор.

— Я совсем не о войне, — тихо произнес офицер.

— Значит, о временах мирных? — спросил Егор.— Очень интересно послушать.

— Я думаю, что все самое страшное в мире и происходит в эти самые, как вы их назвали, мирные времена. Ведь по существу войны между людьми никогда не прекращались. И эти невидимые войны, которые происходят в годы мира, намного страшнее даже нашей последней, страшной войны. Да, на обычных войнах погибает много, очень много людей. Но народы, которые воюют... народы-то остаются. И если какому-нибудь народу суждено погибнуть, то смерть его происходит чаще всего в мирные времена. Казалось бы, ничто не предвещало эту гибель, вольно и красиво жил он на своей земле, обласканный Богом. Но приходит мор — и нет больше народа. Безропотно он покидает свою землю, так же безропотно, как покидаем ее сейчас мы, русские...

— Вот мы и говорим, — начал было Митя, но Егор остановил его.

— Это у вас не общие рассуждения? — спросил Егор. — Вы имеете в виду что-то очень определенное?

— Разумеется, — офицер улыбнулся. — Сорняки, сорняки губят лучшие народы мира, обволакивают их и душат. Ах, как любим мы васильки! Какой густой синий цвет! Как хороши они в вазе! Но когда на пшеничном поле они обволакивают злаки, мы не думаем о красоте. Мы безжалостно вырываем их вместе с корнем. Именно с корнем, и ничего в зтом для себя зазорного не находим... Если же говорить о войнах, то, может быть, и таких войн, которые сотрясали последнее столетие, тоже не было б, если б не сорняки. Не будь этих сорняков, разве стал бы наш народ так долго смотреть в рот какому-то безграмотному нацмену, который сгреб нас, как девку, и дерет в кустах — невыносимо долго.

— Вот мы и говорим...— оживился Митя, но Егор опять не дал ему договорить.

— Мне кажется, вы слишком упростили объяснение этого феномена, — сказал Егор.

— А вы послушайте. Я сейчас его голос воспроизведу. Это, вообще говоря, моя специальность. Я себе хлеб этим зарабатывал. Так вот: все вокруг стреляют, колют друг друга, режут. А я жду своего часа, пережидаю. И когда все вокруг стихает, а летом в тишине даже птицы петь начинают, я подхожу к микрофону, и мой голос заполняет собой все пространство вокруг... Послушайте: «В 1937 году были приговорены к расстрелу Тухачевский, Якир, Уборевич и другие изверги. После этого состоялись выборы в Верховный Совет. Выборы дали Советской власти 98, 6 процента всех участников голосования. В начале 1938 года были приговорены к расстрелу Розенгольц, Рыков, Бухарин и другие изверги. После этого состоялись выборы в Верховный Совет союзных республик. Выборы дали 99, 4 процента всех участников голосования. Поэтому понятно, дорогие товарищи, что если нам хорошо постараться, хорошо поработать, то мы, безусловно, в состоянии завоевать и эти оставшиеся шесть десятых процента голосов советских людей...»

— Смех в зале. Все встают и устраивают товарищу Сталину продолжительную овацию, — сказал Коля.

— Ура, ура великому Сталину!!! — подхватил Митя.

— Великолепно исполнено, — Егор вытирал слезы, — но концовку вы все-таки сочинили, никогда не говорил он про эти шесть десятых процента. Я эту речь хорошо помню.

— Да, действительно — не говорил, но подразумевал. Какая тут разница!

— Значит, он и есть тот самый василек, который надо выпалывать? — весело спросил Иван Николаевич Данковцев.

— Ну что вы, что вы! Могу ли я, человек в форме германской армии, позволить себе думать такое! Какой же он василек, он теперь василиск! Больше того, даже он, нацмен, который волею судьбы поставлен во главе русского государства, когда пришло время, тоже правильно... по-русски... стал думать о сорняках.

— Тут я вас, кажется, плохо понимаю, — насторожился Вася Топорков.

— Добры вы очень, оттого и не понимаете. Добры и жалостливы. Если на ладони среди здоровых семян дурное семя увидите, вы его сразу отбросите, а если у семени этого лицо человечье, вот тут вы себя и теряете.

Произнося последние слова, офицер неотрывно смотрел мне в глаза.

— Вот и вы сейчас как бы все у меня на ладони. И вижу я это дурное семя, и душа у меня болит, что вы сами его никак угадать не можете. А придет час, — это дурное семя упадет в нашу землю вместе с вами, добрым семенем...

По мере того как офицер говорил, лицо его становилось все жестче. Никто уже не улыбался. Улыбался теперь он один, переводя взгляд с моего лица на Бориса и опять на меня.

— Да, Борис, да! — крикнул офицер. — Зачем я назвал вас братьями? Да, я увидел сразу же — не братья вы. Прости, слукавил, взял грех на душу.

«Так это он обо мне?!» Холод проник в душу, кулаки сжались и я даже встал, чтобы ударить офицера, но тут же понял— нет, я даже словом его не трону. Мои товарищи должны сказать эти слова. Мгновения сменяли мгновения, а товарищи мои молчали. Я видел, как растерян Егор. Теребил свой подбородок Данковцев. Я видел беззащитную макушку Бориса. Нетерпеливо искал хоть чьих-то глаз наш террорист Вася Топорков. Ощущение близкого одиночества все сильнее охватывало меня. Чем дольше длилось молчание, тем очевиднее становилось, что никто его не прервет... Мне вдруг вспомнился Исаак Либерман из Черновиц: «Они хотели, чтобы я посадил весь город». Когда отец ходил в синагогу и мать спрашивала его, кто там был, отец всегда отвечал: «Весь город».

— Разве не евреи сказали: «Не пожелай ближнему своему того, чего не желаешь самому себе»? — произнес наконец Данковцев.

— Вот именно, что ближнему! — засмеялся офицер. — Все лукавство, вся хитрость их именно в том и состоит, что ближнему, понимаете, ближнему, а не нам с вами!..

— Ах ты гад недобитый! — это был Вася Топорков. — У нас один такой в Воронеже при немцах в шляпе ходил...

— А этот даже не в шляпе, — сказал Данковцев, — он в своей форме — как в лакейской ливрее. Ты не русский!! Из-за таких, как ты, перед нами весь мир в страхе. Ты — наша дурная кровь!

Губы у офицера растягивались на лице, как два дождевых червя. Борис ударил открытой ладонью по этому лицу, и офицер исчез — словно бы его вовсе не было.

Все смотрели на меня весело. Я стоял над ними в нелепой позе, вдавливаясь плечами и головой в верхние нары. Тело мое и ноги из-за малой высоты были искривлены. Потрясение медленно оставляло меня.

— Да сядь ты, что ли, — засмеялся Егор. Засмеялись и все остальные, сперва показывая на меня пальцами, а затем просто так, словно позабыв, с чего все началось. Я сел и смеялся вместе со всеми, вытирая слезы. Вскоре я уснул глубоким и здоровым сном человека, про которого наверняка можно было сказать, что в душе у него все чисто и светло...


НА НАРАХ

Он пришел к нам последним этапом, а до этого целый год был под следствием. Приехал бледный, но веселый. Говорил, что мечтал о лагере. Теперь мечта сбылась, и он оказался у нас в бригаде грузчиков на бирже. Сегодня у него был первый рабочий день.

Пока шли на работу, он все глядел по сторонам и удивлялся. Красивые, говорил, места...

И работа поначалу ему тоже понравилась. У бригадира, говорил, очень выразительное лицо, рудстойка легкая, а воздух пьянящий.

В тот день мы грузили рудстойку по кругу. Ходили, словно в тюрьме на прогулке. Бригадир «наливал» нам рудстойку на плечи. Потом от бригадира к вагону. От вагона опять к бригадиру. Не торопясь. С перерывом на обед.

Когда-то и мне казалось, что носить рудстойку труд не тяжелый.

К обеду он стал молчалив и часто менял плечо.

Внизу у костра сидели несколько человек. Они сидели так с самого утра. Только изредка кто-нибудь вставал подбросить дров в костер и снова садился.

— Кто эти люди? — спросил он меня.

— Блатные, — ответил я.

— А почему они не работают? Им разрешено не работать, да?

Я обещал объяснить ему это вечером. В бараке. Но к вечеру он так устал, что ни о чем уже не спрашивал. Губы у него опухли и потрескались. Вокруг глаз появились темные круги,

Место рядом со мной пустовало. Он занял его.

Нары на четверых. Двое внизу. Двое наверху.

Мы лежали рядом на верхних нарах. Я курил махорку и стряхивал рыхлый пепел в спичечный коробок.

Когда-то у меня тоже болели ноги. Я тоже стонал во сне. По утрам меня долго тормошили, чтоб разбудить.

Но человек ко всему привыкает.

Я лежал под одеялом, и было приятно вытягивать ноги и держать их так — немного напряженными, чтобы чувствовать слабую боль в мускулах.

Очень хотелось, чтобы и он тоже привык. Тогда у меня появится товарищ. Перед тем как заснуть, мы будем долго разговаривать. Обо всем на свете. Например, о картинах и художниках. Я мало бывал на выставках, а он художник. Он будет рассказывать мне обо всех картинах, которые успел увидать. А я в своем воображении буду рисовать их.

Внизу под нами лежат два друга: Яшка Кулик и Степан Максимов. Они сегодня на работу не выходили. У них законный день канта. Дали лапу нарядчику с посылки, Кто-то из них получил.

Шелестят бумагой, жуют и снова тихо о чем-то спорят.

Они стали корешами уже при мне, вдруг обнаружив, что воевали в одних местах. Только друг против друга.

— Так ты, значит, на том самом холмике был, что за мостом? — горячился тогда Степан.

— Ну, был... Мы тогда в деревне гуляли. А тут ваше наступление. Нас всех сгребли и в окопы.

— И во время атаки там был?! Ровно в шесть вечера мы пошли в атаку. Был?! — требовал ответа Степан.

— Был. Помню я ту атаку. Оставили мы тогда Ясную. Как же не помнить.

— Ну и гад ты! — скрипел зубами Степан.

— Как же мне, Степочка, не помнить Ясную. У меня еще до войны все девки из Ясной были. А уж во время войны там вообще райская жизнь была. Мне и теперь еще как баба приснится, так все оттуда... из Ясной1.

— Это с немцами тебе был рай? Сволочь ты, Яшка. У меня в том бою командира убило. Хороший мужик был...

— А у меня тоже обер один был, сука последняя. Из-за него чуть не влип. Все кругом уже бегут, а он не пускает. Пришлось шлепнуть.

Яшка засмеялся тогда и с удовольствием откусил большой кусок хлеба с салом, которым угостил его из своей посылки Степан еще до того, как этот разговор у них начался.

— Я после этой Ясной почти и не воевал,— сказал Яшка, — ранили у одной переправы, в госпитале лежал. А потом и совсем в Бразилию подался. Хозяйство там было... здесь таких уже нет. Хозяйка... что надо. Из местных. Так бы себе и жил, если бы однажды один мужичок из посольства не приехал. Возвращайтесь, говорит, у нас Родина великодушная, она зла долго не помнит. Простит. Никто ему не поверил. Один я уши развесил. Простит она... как же.

— Я перед ней вообще ни в чем не виноват, — сказал Степан, — а вот тоже... сижу.

Они уже корешовали, когда Степан вдруг спросил Кулика:

— Слушай, Яшка, а как того пулеметчика звали, что у церкви сидел?

— Иван Шевчук. А что? — ответил Кулик. — На хрена он тебе сдался?

— Убили мы его тогда или успел вместе с тобой убежать?

— Убег. Мы с ним потом в Бразилии в одной деревне жили. Он и теперь там живет. Такой здоровый бугай, что ему сделается...

— Жалко...

— Чего тебе жалко-то? — спросил Кулик.

— Жалко, что он тогда живой остался. Сколько он тогда наших из пулемета положил.

— Э-э, нашел о чем жалеть! Ну, хоть бы и я у того пулемета лежал?! Что из того? Один хрен мы с тобой здесь повстречались...

Я вспоминал этот давний уже разговор и думал о том, что вот наконец и у меня будет теперь товарищ. Оттого и засыпал с радостью...

Нары на четверых. Двое наверху. Двое внизу.


ХЛЕБ

Кисловатый лагерный хлеб разрушал наши зубы, но это был хлеб. Запах его и вкус, когда он медленно таял во рту, был запахом и вкусом самой жизни. По утрам его приносили в плоском, укрытом брезентом ящике, и мы, просыпаясь, глубоко вдыхали в себя его теплый запах и, толкая друг друга, тянулись к столу. И хлеб ложился на наши ладони, как нежный птенец, еще не научившийся летать.

Пайка наша состояла из нескольких кусков хлеба, скрепленных свежестругаными палочками.

Мы шли в столовую, громыхая по трапам тяжелыми ботинками, и, отрывая от пайки самые маленькие довески, съедали их. За палочками охотились— перед тем, как выкинуть, мы основательно их обсасывали — сидящие под трапами жирные крысы. Вес нашей пайки соответствовал тому проценту выполненных бригадой норм, который с помощью логарифмической линейки выводил нам нормировщик, до поздней ночи составляя в конторе списки на хлеб. Затем эти списки он передавал в хлеборезку и нарядную. Сто двадцать один процент — вот тот предел, после которого пайка становилась полновесной. Был еще праздничный пирог, но охотников рвать кишки из-за того, чтобы один раз попробовать его в праздники, было мало, хотя пирог был с мясом. К тому же прежде, чем получить право на этот пирог, надо было ждать решения обмерочной комиссии. А если учесть, что «без туфты и аммонала мы не построили б канала», то понятно, что с обморочной комиссией не желали связываться не только любители пирога с мясом, но и те даже, кто перевалил порог ста двадцати одного процента. По этой же самой причине все были снисходительны к тому, что палочки, которыми крепились хлебные куски друг с другом, входили в вес пайки. Пайки нарезались всю ночь двумя здоровыми мужиками. Третьим был хозяин хлеборезки — такой же зэк, как и мы все, фиксатый рыжий человек, всегда с усмешечкой на лице. У него было право носить волосы и ходить без конвоя за зону. В поселке, через который нас каждый день водили на работу, нет-нет да и мелькнет где-нибудь за забором детская огненно-рыжая головка, заметив которую, мы всегда оживленно и беззлобно шутили.

Лишь один из нас, ширококостный и приземистый Федор Иванович Костров, бывший армейский пехотный командир, не любил эти шутки. «Да будь он проклят, этот его говяный папаша, — говорил Костров, — порази его гром!»

С такой же ненавистью Костров каждое утро выдергивал из хлеба свежеструганые еловые палочки и с брезгливостью выбрасывал их в помойное ведро.

«Скотина! Ах, какая ты скотина! — бормотал Костров, — капо проклятый, падла недорезанная! Там хлеб резал и тут хлеб режешь. Там бордель для тебя держали, а здесь борделей нет. Здесь бабы так дают. Опять тебе хорошо, гнусь ты паршивая... Да поразит тебя гром!»

Только один раз взял бригадир Кострова с собою в хлеборезку. Я был тогда с ним в паре — несли ящик с нашими пайками в барак. Бригадир привычно дорогою из хлеборезки сжимал в кармане рукоятку ножа. Еще близки были времена, когда ящик выбивали из рук, чтобы схватить одну-две пайки и убежать. Наблюдая, как хлеборез взвешивает на весах пайки, Костров не выдержал:

— Палки-то зачем взвешиваешь?

— Не палки, а палочки. — Хлеборез даже головы не повернул к Кострову.

— Это, может, для тебя они палочки, — скрипнул зубами Костров, — а для нас они бревна!

— Слушай, бугор, — опять же не поворачивая в нашу сторону головы, процедил хлеборез, — чтобы я этой заразы здесь больше не видел.

— Ах ты гад! Костров сжал кулаки. — Погоди, кончится для тебя эта лафа!

— Умри ты сегодня, а я завтра, — проговорил один из мужиков, — если очень торопишься, я могу тебя прямо сейчас и прикончить.  

— Не тронь его, — отозвался хлеборез, — сам подохнет.

— Тебя кто просил пасть разевать, кусошник гребаный! — кинулся к Кострову бригадир, едва мы вышли из хлеборезки. —Хочешь вместо хлеба требуху жрать— жри, а нас в это дело не путай! Палочки ему не понравились! А камушков не хочешь?! Еще раз встрянешь — будут тебе и камушки...

— Ладно тебе, бугор, болтать попусту, — тихо проговорил Костров. — Видно, Бог проглядел это дело. Он хотя хлеб и дает, а не видит, как черт к хлебу своих весовщиков ставит...

— Вот это ты верно сейчас сказал, — засмеялся бригадир. — Ладно, Федор Иванович, спи по утрам. Больше я тебя в хлеборезку брать не буду.

Случилось это июльским душным днем, когда низкие черные тучи то собирались над нашими головами, выливая на нас потоки воды и озаряя небо вспышками молний, то вдруг оставляли нас, и тогда нам снова открывалось отмытое до светящейся голубизны небо с катящимся по нему огненным шаром солнца, и горячие волны воздуха вновь предвещали нам близкую грозу... В один из таких межгрозовых промежутков зашел к нам на биржу надзиратель Сашка Безгочев — один из немногих, кто после ликвидации родной деревни по причине строительства в этих местах лагеря, так и остался жить в своем доме, хотя хлеб свой стал зарабатывать совсем иным трудом. Видимо, хлеб этот иногда был ему в тягость, иначе никак нельзя было объяснить его привычку говорить с нами так, будто между нами не существовало никакого  различия.

— Чудное тут дело-то у нас получилось, мужики, —  растерянно заговорил Безгочев, медленно сворачивая самокрутку, — хлебореза-то вашего молния в лесу сожгла. Девка там с ним была — так она совсем голову потеряла, В поселок вбежала, криком кричит, мужа-то, кричит, убило. Так нет у нее мужа-то, с хлеборезом она путалась. Побежали за ней в лес — видят, и правда, хлеборез...

Пока Безгочев говорил, мы все— кто с удивлением, кто с испугом — пытались заглянуть в глаза Кострову. Глаза его в эти минуты были заполнены мучительным светом, и он зачем-то растерянно и медленно разглядывал свои руки...

— А шалашик-то его не сгорел полностью, — Продолжал Безгочев, — умело-то он его поставил, по-мужицки поставил. Бревнышко к бревнышку притесал. Скрытно поставил — рядом, а никто его не видал. Вот дело-то какое интересное...

— Вот тебе и порази его гром, — тихо сказал бригадир, глядя в лицо Кострова.

— Что? Что? — удивленно переспросил Безгочев, обводя нас взглядом. — Нехорошо тут у вас что-то. Пойду я лучше. Смурные вы, а почему такие — не знаю...

Утром следующего дня принесли хлеб, и мы потянулись к столу за пайкой. Взял свою и Федор Иванович Костров. Еще не дойдя до нар, рванул он привычно налочку из кусков хлеба, но вдруг рука его замерла... Он устало опустился на свое место, по старчески сгорбился и, отправив палочку в рот, с глазами, отрешенными от утреннего нашего барачного шума, стал медленно ее обгладывать...


СВИДАНИЕ

К инженеру Черкасскому приехала жена. Она сидела в маленькой комнате рядом с проходной. Комнату оклеили когда-то зелеными обоями. От времени обои выгорели, были во многих местах оборваны и продавлены, открывая просмоленные дочерна бревна, паклю да пожелтевшие газеты. Женщина сидела на табуретке возле окна. Дверь и форточка были открыты... Когда занавеску воздухом прижимало к окну, на ней резко выделялись квадраты решетки. Отогнув край занавески, женщина пристально вглядывалась в лица проходивших мимо окна людей. Все они были одеты в одинаковую черную одежду и плохо побриты. У стены стояла кровать, застеленная розовым, с двумя белыми полосами по краям, одеялом. Уже вечерело, и в комнате зажгли свет. Абажура в комнате свиданий не было, а черный провод над патроном был длинный и несколько раз перекручен над засиженной мухами лампочкой... На кровати в беспорядке лежало много свертков. На полу стоял раскрытый чемодан. От окна, в глубь лагеря, уходила аллея молодых деревьев, и в самом ее конце стоял низкий барак. Была осень. Не переставая дул холодный ветер, и по аллее в сторону барака перекатывались упавшие с деревьев листья. Кругом много плакатов. Прямо перед окном на аккуратно сбитом ромбе написано: «Берите пример с возчика Чумбуридзе!»

Инженер Черкасский волновался. В обед ему сообщили, что к нему приехала жена. Его освободили от работы и привели в зону. Он сходил в баню и зашел к парикмахеру побриться. Парикмахер брил его долго, и, главное, Черкасский очень жалел, что рассказал парикмахеру о предстоящем свидании. Тот не переставая хмыкал, кривил в усмешке губы и, встречаясь в зеркале с глазами Черкасского, многозначительно подмигивал ему. Потом Черкасский пошел в каптерку и там долго ждал каптерщика. Каптерщик имел право на бесконвойное хождение и вполне мог где-нибудь за зоной загулять. Черкасский страшно волновался. А вдруг каптерщик так и не придет? Но каптерщик пришел. Из своих личных вещей Черкасский отобрал костюм и ботинки. Затем в портновской он немного подождал, пока приводили в порядок его костюм. Единственную рубашку несколько дней назад выпросил у него художник для участия в концерте. Он пел в хоре. Когда художник узнал, в чем дело, он смутился и сказал: "Ах, как неловко все получилось. Ради бога, простите меня...»

Оказалось, что художник носил рубашку еще с неделю после концерта, когда ходил писать плакаты за зону, в солдатский клуб. Он достал из шкафчика рубашку. Воротничок и рукава лоснились от грязи. Черкасский вернулся к себе в барак, курил махорку и надсадно кашлял. Он все время с нетерпением ждал художника, который ушел стирать и гладить его рубашку. Пришли ребята с работы и окружили Черкасского. Когда узнали, что художник после концерта продолжал ходить в его рубашке, стали дружно ругать художника. Потом те, к кому уже приезжали жены, начали вспоминать, как это все было у них. У некоторых в комнате все время сидел надзиратель, у других надзиратель выходил... Получалось так, что все вроде бы зависело от надзирателя. И еще те, у которых надзиратель выходил, смеясь, рассказывали, что в комнате свиданий очень скрипит кровать... Слушая эти рассказы, Черкасский ждал художника и сильно переживал. А вдруг он не сможет привести в порядок рубашку? Наконец пришел художник. Все, теперь можно было идти. Черкасский набросил на плечи бушлат и, придерживая его на груди, пошел по аллее в сторону проходной. И опять по дороге ему говорили про эту кровать из комнаты свиданий. Он слушал с досадою и раздражением. Они прожили с женой десять лет, у них было двое детей, и им было о чем говорить. Черкасскому вдруг стало нестерпимо жаль себя, и он чувствовал, как тяжелеют его веки. Когда Черкасский вошел, бушлат соскользнул с его плеч, и надзиратель тут же поднял его и повесил на гвоздь. Затем надзиратель вышел, но тут же вернулся с двумя табуретками: одна — для себя, другая — для Черкасского. Некоторое время они, все трое, стояли. Черкасский с женой — у кровати, а надзиратель — у двери. Потом надзиратель подошел к окну. Он видел, как Черкасский целует глаза и волосы жены, как вздрагивают ее плечи. Надзиратель снял с руки часы и положил их на подоконник. Прошло несколько минут, а Черкасский все еще не сказал ни слова. Надзиратель отвернулся, отогнул край занавески и стал смотреть в окно.

Наконец Черкасский и его жена, не разжимая рук, подошли к кровати и сели. Кровать скрипнула, и Черкасский грустно и виновато улыбнулся. Она дотронулась губами до щеки мужа и быстро зашептала:

— Колю взяли в прошлом году. Он жив. В Воркуте. Говорят, сейчас можно писать из лагеря в лагерь. Я привезла тебе его адрес. Он записан на бумаге, в которую завернут пирог. Володя погиб в командировке при очень странных обстоятельствах. Ольге сказали, чтобы она перестала узнавать об обстоятельствах его смерти, иначе сама может пострадать. Сейчас с детьми все хорошо, а  поначалу было просто ужасно. Меня тогда напугали, что вскоре придут за мной, а детей отправят в специальный детский дом. Я тут же детей переправила к маме. А мама, сам знаешь, какая... всю жизнь с няньками была. В общем, настрадались с ней ребята, и она с ними тоже. Сергея иногда на улице встречаю. Как тебя взяли, он тут же вверх пошел. Он, это он на вас всех наклепал. Как меня увидит, всегда на другую сторону улицы переходит. Ольга про него тоже так думает. Мы с ней друг без друга пропали бы. То она с детьми сидит, то я. Меня ее Аленка иногда мамой называет. А ты — ничего, почти не изменился, ну, худой немного, приедешь, я тебя откормлю. Я к тебе с таким страхом ехала... А тут еще, уже в вашем тюремном поезде, одну девочку везли. Милая такая, бантики, глаза большие, чистые, ну просто ребенок еще. С ней два конвоира. Она рядом со мной на скамейке сидела. Я, пока ее пирожками угощала, взяла, дура, да спросила, куда это ее везут. А она мне отвечает, что на суд. «Что же ты такое сделала, что тебя опять судить хотят?» — спросила я. И тут она так спокойно-спокойно мне отвечает, что голову своей бригадирше отрубила... Я из поезда вышла, а у меня от страха коленки дрожат. Думала, у вас тут ад кромешный...

— Гражданин начальник, — сказал Черкасский, — можно вас попросить оставить нас на некоторое время вдвоем?

— Вам это не положено, — ответил надзиратель, не поворачивая головы.

— И все-таки... я вас очень прошу,— задыхаясь, повторил свою просьбу Черкасский.

— Ну что ты, что ты, зачем ты так, успокойся, — зашептала жена, — прошу тебя, не нервничай. Ну и плевать на него, что он здесь сидит. Главное, что увиделись. Я теперь спокойно буду тебя ждать. Поверь мне, у меня предчувствие, честное слово, что самое худшее уже позади. Вот увидишь, увидишь...

Быстро темнело, и на столбах зажгли свет. Свет от ламп проходил сквозь листья, и они светились рыжеватым светом. Надзиратель смотрел в окно и думал о том доме, куда вскоре должен был переезжать с семьей. Он вспоминал вещи, с которыми прожил много лет, и решал, будет он перевозить их на новую квартиру или не будет. В комнате было тихо. На подоконнике неслышно стучали часы, а за окном бесновался ветер и гнал по аллее упавшие с деревьев листья...


СТАРЫЙ РАВВИН

Осенью шли дожди, и земля вокруг трапов становилась серой и водянистой.

Узкие трапы убегали от одного барака к другому и кончались возле дверей столовой.

Он шел, держа в одной руке палку, которая когда-то была черенком лопаты, а в другой небольшую посудину.

Посудина была ржавой и худой. Мутные капли баланды медленно собирались на его пальцах и падали вниз, на трапы. Руку с котелком он держал в стороне, чтобы не запачкать длинное, лоснящееся от старости пальто.

По трапам он шел осторожно, а если случайно кого-то и задевал, то, прислонив палку к заборчику, снимал свой черный лагерный картуз и церемонно извинялся. Люди при виде его останавливались и, глядя ему вслед, усмехались.

Он был очень похож на того раввина, которого раньше я часто встречал на улицах моего подмосковного города. Был он таким же маленьким и тоже носил белую, короткую и пушистую бороду. Но только тот раввин был необычайно важен, всегда окружен старыми евреями, и они все вместе отбивали на городских тротуарах величественную дробь своими полированными палками.

Каждый раз, когда я встречал старика, мне становилось жаль его и хотелось сделать для него что-нибудь приятное.

У нас на электростанции, в мастерской, был инструмент для лужения и пайки. Однажды я подошел к старику, поздоровался и сказал, что хочу запаять дно его котелка.

Старик носил очки, которые делали его глаза маленькими, почти игрушечными. Он долго разглядывал мое лицо, и я увидел, как из-под его очков выкатились и поползли по щекам две слезинки.

— Чтобы у наших врагов был такой вид, как у тебя, — сказал старик.

Потом он начал расспрашивать, откуда я родом и чем занимается мой отец. Сам он, действительно, был на свободе раввином.

Вскоре я принес старику обновленный котелок. Я пропаял дно, очистил котелок от ржавчины, окрасил его снаружи голубой эмалью. Из тонкого прутка сделал аккуратную дужку. В тот вечер мы долго сидели в сумраке нижних нар и молчали.

«А идише нешуме, — глядя на меня, вздыхал и качал головой старик, — а идише нешуме.» (Прим. А идише нешуме — еврейская душа)

Именно в те дни я увлекся игрой на баяне. Осваивал его по самоучителю. Каждый вечер перед отбоем я приходил в клуб-столовую и, забившись в угол сцены, открывал для себя, вгрызаясь в ноты, «Лесную сказку» Беккера. В это время закрывались раздаточные окна, и певучие звуки баяна торжественно заполняли собой все огромное пространство вокруг меня.

Последние минуты перед отбоем я любил особенно...

С некоторых пор старый раввин тоже стал приходить в клуб-столовую в это же время. Он садился на скамью под сценой и, раскачиваясь в такт моей музыке, сидел так до самого отбоя.

«Как-то нехорошо получается, — иногда думал я, — что мы с ним никогда не разговариваем. А впрочем, о чем с ним говорить? Ему бы товарища...»

Но, подумав так, я тут же заранее начинал жалеть того старого незнакомого еврея, Который мог бы вдруг оказаться в нашем лагере.

В тот вечер в клубе кроме меня и старика был еще один человек по фамилии Хуторчук. Подсобный с электростанции. Я же его туда и устроил. Я отдыхал. Баян неподвижно лежал на моих коленях. Старик сидел на своем обычном месте.

Камсу у нас тогда давали без ограничений, и все столы были завалены рыбьими огрызками. Давясь от смеха, Хуторчук высыпал этот мусор на голову старика. Я поздно все это увидел и не успел остановить Хуторчука. Сбежал вниз. Старик, поднявшись, брезгливыми движениями пальцев очищал себя от хвостиков и головок камсы.

Видя, как сильно я расстроен, Хуторчук испугался.

— Извини, я не знал, — сказал Хуторчук и подбежал к старику.

Старик замахал на него руками:

— Идите себе прочь, идите, я сам. Отзвенел отбой, и мы со стариком вышли на трапы. Я сказал:

— Вас сегодня обидели...

— Ну и что? Это совсем не важно, — ответил старик.

—А что же важно?

— Чтобы это понять, вам хотя бы немножко надо знать идишкейт. Вас когда-нибудь этому учили?

— Нет, никогда. А что это? — спросил я.

— Идишкейт— это такая еврейская наука, которая вам говорит, кто вы, что вы и зачем вы. Когда человек знает идишкейт, он готов ко всему. Плохому и хорошему. Душа его становится мудрой. Хотите учить идишкейт?

«Ну вот, — подумал я весело, — наконец-то и у него появился напарник». Я рассмеялся:

— Вот если бы вы на баяне...

Но старик не принял моей шутки. Он насупил брови и откинул назад голову. Мне даже показалось, что в это мгновение он стал выше. Он снял очки. Его широко открытые глаза были полны гнева и презрения ко мне... Невольный трепет ощутил я в своей душе.

Так продолжалось только одно мгновение.

Старик надел очки, сгорбился и, не прощаясь со мной, стал медленно уходить от меня по трапам. А навстречу ему уже бежали надзиратели с выскобленными дощечками в руках, чтобы пересчитать нас на ночь...


В ЖЕНСКОЙ ЗОНЕ

Наш ансамбль исполнял песни народов мира. Ядром ансамбля стали армяне — из тех, которые по своей воле и с радостью вернулись после войны на родину предков. Они думали, что это конец их странствий после турецкой резни 1915 года, но ошиблись. Теперь они исполняли песни народов, среди которых совсем еще недавно жили...

Еще мы пели гуцульские, прибалтийские и, конечно же, много русских песен.

Ансамбль наш возник стихийно. Просто сошлись однажды на сцене и вдруг вместе запели. Потом нам стал помогать бывший дирижер оркестра одного знаменитого московского театра. Тогда уж действительно мы запели...

Слухи о нашем ансамбле дошли до самого полковника Федоренко, и он пожелал нас послушать. На двух дрезинах нас привезли на центральный ОЛП, и мы дали там концерт.

Нарядные молодые женщины неистовствовали после каждой песни. Их строгие мужчины в наглухо застегнутых кителях вначале растерянно улыбались, а затем и они тоже стали качать головами в такт нашим песням...

Когда наконец отзвучала последняя песня, сам Федоренко встал со своего кресла и аплодировал нам стоя. После концерта он пришел к нам на сцену.

— Ах, как хорошо вы пели, как хорошо! А теперь просите всего, чего ваша душа желает. Ни в чем вам сегодня отказу не будет. Ну, кроме свободы, конечно...

— Тогда хотим баб! — крикнули мы чуть ли не в один голос.

— Молодцы! Так и знал, что жратву просить не будете. Добро, мужики. Будут вам бабы.

И вот сдержал свое слово полковник. В один зимний воскресный день нас привезли на женский ОЛП с концертом.

Криками восторга встретила нас женская зона. Едва мы прошли без всяких задержек вахту, стало ясно, что никакого концерта вообще не будет. Нас разбирали прямо у дороги и за руку уводили в разные стороны. Надзирательницы подбирали брошенный инструмент и уносили его на вахту.

Подошел мой черед... На дороге стояла молодая женщина в чистом бушлате, повязанная пуховым платком. Она сначала дала пройти дальше двум пожилым армянам, а потом остановила меня.

— Вот ты-то, дорогой, мне и нужен, — сказала она и взяла меня за руку.                   

Женщина спокойно смотрела прямо мне в глаза. Мне тоже хотелось бы смотреть ей в глаза так же прямо и даже чуть-чуть насмешливо, но проклятое, вдруг откуда-то свалившееся на меня волнение мешало это сделать.

— А куда мы пойдем? — как-то очень глупо вырвалось у меня. Женщина улыбнулась одними глазами.

— Ко мне. Но, может быть, я тебе не нравлюсь? Я осторожно освободил свою ладонь и сам взял ее за руку.

— Нравишься.        

Она мне и на самом деле нравилась, Я был сейчас уверен, что-именно её одну я выделил среди всех, едва мы прошли ворота, и только поэтому так бешено колотилось мое сердце, когда она вдруг сама ко мне подошла. От этой мысли мне сразу же стало легко дышать, и я крепко сжал ее руку.    

— Пошли же!

Час был вечерний. Быстро темнело, и в зоне зажглись фонари. Мы молча шли к бараку. Я пытался с ней заговорить, но она не отвечала, и я снова ощутил волнение и беспокойство. Кроме того, пока мы шли к бараку, рядом с нами постоянно останавливались другие женщины. Меня рассматривали без стеснения. Когда у самого барака мы наконец остались одни, она остановилась и снова, глядя мне прямо в глаза, быстро заговорила:


— Только я хочу тебя заранее предупредить, чтобы ты ничему не удивлялся. Ты идешь не только ко мне, ты идешь и к двум моим подругам. Хотя я могла бы ничего этого тебе и не говорить, потому что все, что ты хочешь, ты получишь сполна...

Я резко отбросил ее руку, но она тут же цепко нашла мою ладонь и сжала ее.

— Ну, что с тобой? Какая тебе разница? У нас свой угол. Будет совершенно темно.

И я вдруг подумал, что действительно, разве я сюда ехал именно к этой женщине? Ничего подобного. Если бы меня остановила какая-нибудь другая, я бы ушел с той. А что касается этой, которая стояла теперь рядом со мной, то можно лишь удивляться, отчего это совсем недавно, глядя на нее, я так волновался...

Я сплюнул окурок себе под ноги и сказал:

— Ну, ладно. Пошли.

В бараке было сумрачно, чему я был очень рад. Две женщины торопливо бросились ко мне, когда мы вошли. Я не смог хорошо разглядеть их. Отметил лишь, что они, кажется, были немного старше той, которая меня привела.

Угол у них действительно был свой. Огороженное одеялами место на нижних нарах, которое примыкало к стене.

Они помогли мне снять бушлат, и одна из них спросила:

— Кушать хочешь?

— Нет, — тут же сказал я и по тому, как я это «нет» произнес, понял, что у меня опять перехватывает горло волнения. Одно было хорошо, что этого уже никто видеть не мог.

С раздеванием тоже было не все в порядке. Женщина, которая мне помогала, торопилась. У нее что-то не получалось. Куда-то подвешивала брюки — они тут же падали мне на голову. Она меня успокаивала и говорила: «Сейчас, сейчас».

В конце концов мы оказались с ней под одеялом. Меня обжигало ее дыхание, прикосновение рук, пальцев, внутри меня тоже все полыхало, я был почти в беспамятстве. Но меня не покидала холодная мысль, что все это не настоящее. Просто сон, который исчезнет, едва я проснусь. Вскоре куда-то провалилась и эта мысль тоже... Я даже не заметил, что женщины поменялись местами... Потом я вдруг вспомнил о ботинках, которые стояли под нарами, и полез проверять, на месте ли они. Ботинки были не мои, и я боялся, что их украдут. Я еле уговорил инженера Черкасского одолжить их мне на один концерт.

— Он что, уходит, а я? — услышал я знакомый голос. — Теперь моя очередь.

— Нет, он просто потрогал ботинки, — сказала женщина, которая лежала рядом со мной, и поцеловала меня. — Хороший ты мой!

— Не надо! — отстранился я.

— Иди ко мне, а ботинки положите под подушку. Пусть он не дергается.

— Здравствуй! — сказал я и сразу же мучительно почувствовал, что мне не хватает слов. Она мне не ответила, хотя наши головы лежали совсем рядом. Наконец слова нашлись, и я сказал:

— Что ж ты оставила себя на самый конец, ведь я с тобой пришел?

— Им нужнее, — тут же прошептала она, — у них срокá огромные.

— Срóки, — поправил я ее.

Она неожиданно засмеялась и запела:

Идут на север — срокá огромные...

— Эх ты, а еще артист!

— Прости... Ну, не сообразил. А вот эту знаешь?

По тундре, по заснеженной тундре,

Где мчится скорый «Воркута — Ленинград»,

Ушли в побег мы и стража нас не догнала...

— Подожди, — она приподнялась на локтях. — Эй, вы, чего разлеглись тут?! А ну, уползайте отсюда!

— У нас в ансамбле один цыган есть, — сказал я, когда мы остались одни. — Мы когда уходить будем, я его обязательно попрошу спеть для тебя одну песню. Старинную, тюремную.

Не грусти, дорогая соседка,

Захоти лишь — отворится клетка...

— Это же Лермонтов, — сказала она.

— Не может быть!

— О-о, а ты, оказывается, упрямый. Что ж, мне побожиться, раз ты мне не веришь? Вот, слушай:

Не дождаться мне, видно, свободы,

А тюремные дни будто годы:

И окно высоко над землей,

И у двери стоит часовой!

— Между прочим, на одном школьном вечере я «Мцыри» читал, — сказал я, — все говорили, с большой душой. Знаешь, я просто замираю, когда слышу. «Наа воздуушном оокеаане...» Слушай, у тебя волосы хорошо пахнут.

— У меня когда-то коса была... Хочешь, чего спрошу?

— Спрашивай.

— Я у тебя первая?

— Нет,— засмеялся я, — третья...

— Ой, ну и дура же я... А я сразу так и подумала, когда тебя увидала...

— А я про тебя подумал, когда тебя увидал, лишь бы ты кого-нибудь другого не выбрала. Особенно когда к тебе подошел Аванес...

— Это тот, который запел, когда вы входили в зону:

Ах, родная девушка москвичка,

Да разве позабыть мне образ твой?

— Этот самый.

Взгляд задорный, ласковый, обычный,

Как родное небо над Москвой.

— Да ты что! Я на него и внимания не обратила. Я только на тебя и смотрела. А вот песня мне понравилась. Я ее первый раз слышала. А ты раньше слышал?

— Нет. Он говорит, что привез ее из Греции. Он там раньше жил. Хочешь, я тебе одну басню прочитаю...

У фраера ворона как-то сыр помыла,
Но, так как штымповатая была,
Уселась оттолкнуться на суку.
На ту беду конвой ведет лису.
Лиса из-под конвоя подорвала,
Покнацала кругом, к вороне подканала
И ботает такие ей слова:
«Красючка ты у нас, свободки не видать,
И это не параша в рот меня
Трам-трам, трам-трам...

……………………………………………..

В общем:

 

И тут ворона хавало разинула слегка

Сыр выпал...

С ним была плутовка такова.

— О-о, да это классика! Лагерная! Обязательно перепишешь, когда будешь уходить. Но я... так не хочу, чтобы ты уходил...

Я поцеловал ее теплое плечо. Она быстро поцеловала меня в губы и прильнула ко мне. Время остановилось. Меня словно бы и не было. Жила только одна душа. Потом она сказала задумчиво:

— Но почему еще и это? Пусть за проволокой, но все же вместе...

— У нас с тобой продолжение раздельного обучения. Я учусь в мужской школе, начиная с шестого класса. Не считая, правда, трех месяцев института.

— А сейчас на каком бы ты был курсе?

— На четвертом...

— И кем бы ты был?

— Конструктором самолетов. Но вообще-то я и сам хотел летать. Знаешь, у нас в городе было четыре школы. Три женские и одна мужская. В нашем классе училось всего двадцать мальчиков, и мы всем классом были влюблены в одну девочку. И я тоже. Совершенно невозможно было устоять...

Она приложила ладонь к моим губам.

— Давай чуточку помолчим. Если хочешь, поспи немного. Только не шевелись...

— Я тебе не успел досказать, что эта девочка очень похожа на тебя, но только ты еще лучше...

Я заснул под самое утро и не слышал, как в дверях кричали, что всем мужикам пора на выход. Я проснулся от прикосновения ее ладоней.

— Тебе пора уходить, — сказала она.

Она провожала меня до самой вахты. Из-за ворот торопили криками. Еще ночью пришла мне сладкая мысль о будущих наших письмах друг к другу. Я так был уверен, что это моя судьба...

Но она вдруг сказала, что скоро забудет меня, и советовала забыть ее. Она смеялась, когда я просил ее записать мой домашний адрес. Я требовал объяснений. В моих глазах стояли невольные слезы.

— Не приставай ко мне! — крикнула она. — Будешь приставать — грохнусь на дорогу и заколочусь в истерике. Мне все теперь можно. Ведь я уже баба!

Я несмело протянул к ней руки...

— Все, дорогой мой, все, иди, тебя ждут. Ну, иди же, иди, я сказала. Иду и не оборачивайся...


КАПИТАН НАДЕЕВ

Капитан Надеев был еще лейтенантом, когда в 44-м году при взятии Минска потерял руку.

Перед самой комиссией в госпиталь приехал незнакомый ему полковник по фамилии Федоренко, нашел Надеева и предложил продолжить службу. Без особой стрельбы, но тоже на очень значительном для Родины фронте.

— На трудовом, что ли? — спросил Надеев

— Скорее на невидимом трудовом, — засмеялся полковник Федоренко.

— Невидимом? — обрадовался Надеев.— Так значит, в разведке?        

— Куда тебе в разведку? — серьезно сказал полковник Федоренко. — Другое дело, что к разведке мы все-таки кое-какое отношение имеем. Работаем, так сказать, с материалом, который остался в живых после боевых действий и, в частности, после действий разведки тоже...

Надеев, наконец, все понял и был разочарован, но из армии уходить не хотел и поэтому дал свое согласие.

Почти сразу же по прибытии на место в огромный лесной северный лагерь Надеев получил должность начальника ОЛПа.

Служба была как служба. Скучать не приходилось, но и отдыхать здесь тоже умели. Полковника Федоренко все здесь звали Батей.

К праздникам капитан Надеев должен был стать майором. Что касается главного существа своей службы, то капитан Надеев твердо следовал тому напутствию, которое дал ему полковник Федоренко, когда назначал на должность: «И потом запомни, сынок, что главное в жизни — это держать границу. Даже для своих. В каждом начальнике должно быть хотя бы немного, но тайны... Что же касается тех, для кого мы построили здесь эти лагеря, то о них и говорить нечего. Никогда не позволяй тянуть себя в ту грязь, которую они притащили сюда с собой с воли. И не верь никому! Да, у нас с тобой именно такая вера: никому не верить!»

Было время, когда зэки, попадая к нему на прием как представители разных производственных служб, вдруг начинали ему шептать: «А вы знаете, кем я на воле был?»

Надеев такие поползновения пресекал сразу же. Обычно он спрашивал: «А это что, имеет какое-то отношение к делу?»

Охотников говорить с ним доверительно становилось все меньше и меньше, пока их не стало совсем. Правда, с недавних пор стал Надеев замечать, что у некоторых зэков во время разговора с ним скользила по губам какая-то снисходительная усмешка.

Однажды утром, наблюдая, как одна за другой выходят бригады из зоны и останавливаются у обочины дороги, чтобы совершить быструю перекличку, капитан Надеев ощутил на лице чей-то настойчивый взгляд. Когда же капитан Надеев отыскал в стоящей невдалеке от него колонне эти нацеленные в него глаза, то зэк, который смотрел на него, не отвел взгляда, а наоборот, всем телом подался вперед... Капитан Надеев еле сдержал порыв побежать этим глазам навстречу. И от усилия, которым он удержал себя на месте, тело его заныло, как от долгой и трудной работы.

В колонне стоял его фронтовой друг Юрка Груздев. Они вместе кончали офицерские курсы и потом воевали взводными в одной роте, пока Юрку Груздева не убило в бою под Харьковом. Глядя теперь на Груздева, капитан Надеев в смятении думал: «Как же так, его же убило у меня на глазах. Я унес его планшетку и только похоронить не успел. Сам тогда еле спасся... Нет, нет! — словно прогоняя наваждение, сам себе говорил капитан Надеев. — Не может этого быть. Но, черт возьми, как похож!»

Весь тот день и до самого вечера капитану Надееву плохо работалось. Привычное спокойствие оставило его. Душа требовала ясности... Наконец он не выдержал и послал дневального за начальником спецчасти Клавой Бекетовой. Звал он к себе Клаву Бекетову в самых редких случаях из-за ее неприятной привычки любое простое задание превращать в дело особой государственной важности. Вот и теперь, едва он изложил ей свою просьбу, она вся напряглась, как согнутая ветвь орешника, и отчеканила на память:

— Юрий Васильевич, 23-го года рождения, 58-1 Б, 25, 5 и 5...

«Малахольная! — с раздражением подумал капитан Надеев. — Как же можно столько помнить. По ночам она, что ли, сидит там и запоминает на случай пожара свою картотеку?»

Сама же Бекетова уже стояла вольно и по-приятельски спрашивала капитана Надеева:

— Что, товарищ капитан, под чужой фамилией к нам прибыл? Или новое дело открылось?

— Новое дело,— ответил капитан Надеев, чувствуя, как медленно холодеет его сердце.

После отбоя капитан Надеев послал за Груздевым дневального. Когда дверь отворилась, он встал и пошел Груздеву навстречу. Они обнялись: «Юрка!!» — «Валя!!»

Потом Груздев со вздохом посмотрел на черный протез и спросил:

— Где тебя?

—Под Минском.

— Понятно. А я к тому времени уже порядочно брюквы съел.

Капитану Надееву, глядя на Груздева, почему-то вспомнилось, как недавно посмотрел на его протез один заезжий подполковник из Москвы и сказал: «Я вижу, вы даже повоевать успели».

Вроде бы ничего такого не сказал тот подполковник, а капитан Надеев с трудом тогда подавил в себе раздражение... Капитан Надеев осторожно закрыл дверь на ключ и разлил коньяк по стаканам.

— Ну, со свиданьицем!

Когда Груздев резко опрокинул голову назад и влил в себя сверху содержимое стакана, капитан Надеев засмеялся.

— Ты чего?

— Да пьешь ты по старому...  — А я что, новый что ли?

— Оба мы с тобой новые, — с грустью сказал Надеев.

— Ну, я-то, положим, старый — меня сюда привезли, а ты-то зачем сюда заехал, дядя? — прохрипел Груздев. Капитан Надеев ничего не ответил и спросил сам:

— В плену был?

— Был...

— Ну, и почему де убежал?

— Да как-то неудобно было, гражданин начальник, они меня на ноги поставили, а я вдруг бежать, — Груздев засмеялся.

— Врешь ведь. Бежал, наверно...

— Бежал.

— И что? — спросил Надеев и долго ждал ответа.

— Силенок не хватило, слаб еще был, — ответил Груздев.

— А сейчас как, здоров? Со второго стакана тебя не развезет? — спросил Надеев.

— Наливай, не бойся. Больно закусон у тебя хороший.

— Тогда не пей. Ешь. А я на тебя посмотрю...

— Чего на меня смотреть. Оплеванный я... Такого на меня наклепали, Валя, что дальше жить не хочется.— Сияющие глаза Груздева после этих слов словно бы поели.

— Писал?

— Сколько раз. А толку-то что...

— А вот теперь, Юра, я сам за тебя напишу! Мне поверят.

— Ты чего надумал, дядя?

— Я же видел своими глазами, какой ты был перед "пленом. Я тебя сам за убитого принял. Тебе с моих слов похоронку домой писали, — подошел к Груздеву Надеев и обнял его за плечи.

— Слушай, Валя, выбрось ты это из головы!

— Почему?

— Да потому, что, едва ты это сделаешь, слетит твоя фуражка с головы. И погоны твои слетят. И сам такой же голенький, как я, станешь. Не надо этого!! Прошу тебя, — сказал Груздев.

— Ты и вправду какой-то весь оплеванный да запуганный. Простых вещей не понимаешь. Ведь ты это не сам о себе, а твой сослуживец, который все видел собственными глазами. Да если что, я самому Сталину напишу! — торжествующе произнес Надеев, совершенно уверенный в том, что уж после этих-то слов в глазах Груздева должен появиться свет надежды.

— Ой, держите меня, сейчас упаду. Хочешь нашему дорогому товарищу Сталину помешать социализм строить, да?

— Да ты, я вижу, такого здесь дерьма успел поднабраться, что теперь до самой смерти отсюда не вылезешь! — тихо сказал капитан Надеев.

— Ну и пусть! Во всяком случае, таким вертухаем, как ты, не стал!

— Дурак ты, Юра. Озлобленный... Поэтому мне на твои слова... тьфу! Я тебе помочь хочу. Давай вместе подумаем.

— Но сначала давай допьем бутылку, а то жалко добро оставлять, — засмеялся Груздев.

— Слушай, ты что там болтал про социализм? — спросил с опаской в голосе Надеев.

— А то, что социализм в одной стране построить можно, но для этого ее всю надо обнести колючей проволокой. Он сам так решил. Так что не надо меня отсюда вытаскивать. Он тебе этого не простит...

— Ах, Юра, Юра, ну не повезло тебе, здорово не повезло, но как же ты можешь так говорить... о нем?

— А ты, оказывается, и на самом деле... — недоговорил и пристально посмотрел в лицо капитана Надеева Груздев.

— Что, что на самом деле, говори! — потребовал Надеев.

— Ты хоть знаешь, как тебя здесь зовут? Тебя зовут Нержавеющий Капитан. Потому что к тебе не пристает никакая ржавчина. Ты как сапожник без сапог. Сидишь по горло в дерьме, зато сам всегда чистенький...

— Да, я действительно не люблю, когда мне в душу лезут, — тихо проговорил Надеев.

— Что же ты меня слушаешь? — Груздев не сводил глаз с лица Надеева.

— Ты другое дело, я тебя знаю.

— А им со своим страданием куда пойти? Вот поэтому и кричат в бараках: «Трумэн, падла, ты почему так долго не идешь?»

— Трумэна ждете, да?! — выдохнул Надеев.

— Да не Трумэна, а любого, кто нас честно слушать будет...

 На первом этаже лагерной конторы оперуполномоченный майор Ершов тихо положил на рычаги трубку подслушивающего аппарата. Его срочно вызвали в зону, еще когда дневальный только бежал звать Груздева.

Майор Ершов был потрясен всем услышанным.

— Вот тебе и Нержавеющий! А какой был работник! Какой редкостный работник!

С Другой стороны, ничего прямо порочащего капитана он в его словах не усматривал, а в жизни чего только не бывает. Поэтому в голове майора Ершова дозревало одно единственно правильное и неизбежное решение...

В коридоре перед самой дверью уже сидел бесконвойный Еникеев, который заведовал конным парком. Его подняли сонного, и он беспрерывно жадно зевал в огромную свою раскрытую ладонь.

— Еникеев, иди сюда, — позвал майор Ершов. Он посмотрел на сонного Еникеева и сказал:

   — Ну, ничего, скоро выспишься, когда сделаешь одно дело. А дело такое. Сейчас из конторы выйдет один человек. Пойдешь за ним. А что с ним надо сделать — сам понимаешь...

— Опять на мокрое, гражданин начальник? Что, кроме меня, людей в зоне, что ли, нету...

— Да ты с ума спятил! Как ты со мной разговариваешь?!

— А вдруг кто увидит?

— Вот тогда-то я и попрошу кого-нибудь другого,— усмехнулся майор Ершов.

— А если надзиратель увидит?

— Ну и дурак же ты, Еникеев. Иди, дверь наверху хлопнула.

На следующее утро на разводе все было, как всегда. Офицеры и надзиратели стояли на своих местах. Бригады по четыре в ряд выходили за зону. Баянист Степа Труш наигрывал им вслед походные марши.

Перед началом развода капитан Надеев принял рапорт начальника группы надзора Винтоняка о том, что ночь прошла спокойно, за исключением одного происшествия. Был убит один зэк, которого вызывал к себе по надобности майор Ершов.

— Что же вы так неаккуратно, майор?

— Ничего, другого найду, — ответил майор Ершов и сплюнул в снег окурок.

Страшная догадка медленно созревала в душе капитана Надеева.

Еще только пошли бригады, еще до той бригады, где работал Груздев, было далеко, а капитан Надеев, мучаясь своей догадкой, не выдержал и крикнул майору Ершову, хотя тот на разводе всегда стоял рядом с ним:

— Майор Ершов, а как фамилия того… которого…ночью?

— Груздев, товарищ капитан, - покойно ответил ему майор Ершов.

Капитан Надеев навис над майором Ершовым. Их лица сблизились, и капитан Надеев зашептал:

— Тварь! Ты что себе позволил, тварь! Да я сейчас тебя при всех расстреляю.

— Держи себя в руках, капитан. Ты мне за это еще спасибо скажешь...

— Я со своим фронтовым другом... а ты... в это время... слушал. Ах, ты, сволочь!

— У меня служба такая. У тебя своя, у меня своя…

— Да он же мне... был...

— Именно что был. А теперь стал разносчиком заразы, и я тебя от этой заразы уберег…

Капитан Надеев выпрямился и вновь стал смотреть, как выходят бригады из зоны. В эти минуты был он очень бледен, но в свете прожекторов все лица вокруг него тоже были бледны.

— Позаботьтесь, чтобы сегодня же был изготовлен хороший гроб, — не поворачивая головы, сказал Надеев.

— Вот так-то лучше,— тихо засмеялся майор Ершов. — Не беспокойтесь, похороним по первому разряду.

К обеду гроб был готов и из производственной зоны привезен к сараю больничного корпуса, где перед погребением держали умерших.

— Гроб-то какой! Кому это? — спрашивали друг друга в зоне.

— Да, говорят, сексота какого-то ночью» пришили.

Затем пришли четверо бесконвойных, которые уложили покойника в гроб, а гроб поставили на сани.

Пока везли гроб к вахте, сопровождающие его лениво отвечали на насмешки и гадали, глубоко ли промерзла земля после недавних морозов. Зима еще только начиналась...

Но едва гроб миновал вахту, все мысли их сразу же заполнились беспокойством и даже страхом. К саням подо шел сам начальник лагеря и, склонив голову, пошел рядом с гробом. И каждый из зэков, сопровождающих гроб, стал невольно думать о том, что он попал в какую-то нехорошую историю, и желал бы точно знать, каковы будут последствия...

Они видели, как подходят к обочине дороги офицеры и надзиратели. Как тоже со страхом и удивлением смотрят на капитана Надеева, словно бы не веря своим глазам... И еще видели, как по трапам до самой вышки шла молчаливая толпа зэков...

В наброшенном на плечи пальто капитана Надеева до-нала жена одного из его заместителей.

— Валя, опомнись! Ты гибнешь!

— Уйди, не мешай!

Тут же заговорил один из бесконвойных:

— Гражданин начальник, и правда, не надо вам с нами. Вы и так с ним хорошо простились. Куда еще лучше-то?! Зачем вам еще до одиннадцатой биржи (прим. кладбище) идти? А мы его похороним как следует. Завтра на могилку придете и все сами увидите...

— Не тряситесь вы, — брезгливо сказал капитан Надеев, — никто вас не тронет.

— В непонятную мы с вами попали, гражданин начальник, — начал было тот же голос, но тут же испуганно крикнул: — Ой!

У переезда, через который шла дорога к кладбищу, остановилась дрезина. Капитан Надеев сразу же узнал ее. Это была дрезина полковника Федоренко. Несколько офицеров спрыгнули на землю, а затем из дрезины вышел и сам полковник.

Зэки бросились было бежать назад к зоне.

— Ни с места! — крикнул капитан Надеев и выхватил из кобуры пистолет.

Зэки стояли рядом с гробом, прижимаясь друг к ругу.

— Снимите крышку, — приказал капитан Надеев. Когда крышка была снята, капитан Надеев поцеловал Груздева в морозные губы, поднял над собой пистолет и выстрелил три раза.

— А теперь идите без меня.

Он долго еще стоял с непокрытой головой, прижимая шапку протезом к груди.

Когда офицеры расступились и сани миновали переезд, капитан Надеев швырнул пистолет далеко от себя на дорогу...

— Ах, сынок, сынок, что же ты наделал?! — сказал полковник Федоренко, покачивая головой. А затем небрежно добавил:

— Возьмите его!


ОСКОРБЛЕНИЕ ЗАКОНА

Прошло то время, когда законные воры должны были ходить вместе с другими зэками на утренние разводы, чтобы протараторить там все свои фамилии, какие вписаны в конвойные карточки. Правда, есть еще лагеря, где нет им поблажки. И тогда от звонка до звонка сидят они у костров в производственных зонах. Есть еще и такие лагеря, где законных воров не только водят в производственную зону, но и заставляют их там работать. Обычно это случается, когда в лагерь привозят новеньких офицеров. Бывают среди них такие, которым все наши проблемы представляются чисто теоретически и они наивно полагают, что там, где есть хорошая теория, должна быть и хорошая практика тоже. Таким офицерам жизнь быстро преподносила дополнительный и жестокий урок. А некоторые даже расстались с жизнью, и теперь их портреты висят на стендах героев во многих Соцгородках.

Нет, не так-то просто перековать законного вора в суку.

Ведь сука— это тот же вор, который в силу обстоятельств нарушил неписаный воровской Закон. А сделавший это пусть хоть раз — так и останется сукою до самой своей смерти. Это только в кино:

Мустафа дорогу строил,
Мустафа по ней ходил.
Но даже и там случилось:
Мустафа Жигана встретил,
И Жиган его убил...

Нет, не усилиями КВЧ (культурно-воспитательная часть) из воров рождаются суки, а чаще всего под ножами самих же сук. Во время сучьих десантов.

Сучьи десанты — дело серьезное, и затевают их не какие-нибудь молоденькие офицеры, а люди с большим опытом. Начальники, которые головой отвечают за экономику лагеря. А что в лагере важнее экономики? Ведь никто не отважится, ну, хотя бы вот так объяснить свои экономические неудачи: «У меня на ОЛПе слишком много воров в законе. Работать некому». «А если б кто отважился, то ему тут же бы и ответили: «А нам какое дело. Думайте, думайте...»

Или: «Какие там воры?! В каком еще законе?! Да что он такое несет?!»

Поэтому опытные люди всегда держат постоянную связь с теми начальниками, у которых верх в лагере взяли суки.

Сучьи десанты вводят в зону под видом ночных этапов. Как кровавый смерч, врываются они в бараки где живут воры. Нож к горлу: «Сучись, падла!.. Не хочешь?!  Умри как собака!.. Жить хочешь?! Бери нож — сучи всех  подряд вместе с нами». И что ж — некоторые берут...

Но если на ОЛПе, где готовят сучий этап, у воров есть верные люди и ксива с этой вестью придет вовремя, то это значит, что на верную смерть начальники посылают сучий этап. Нет для вора ничего более ненавистного, чем сука. Страшной смертью умрет каждый из них... Наш ОЛП воровской, и в каждом бараке у них свой угол. В бараке грузчиков живут самые уважаемые из них. Однако бригадир грузчиков Юзас Бараускас тоже в авторитете.

Свою долю от посылок воры в бараке Бараускаса почти не берут...

На воле Бараускас тоже был грузчиком и дело свое на бирже знает крепко. Штабель у него стоит к штабелю. Торцы выступают ровно. Проходы просторные. Ваги всегда на месте и в нужном числе.

У железной дороги быстрее катится срок. Какое-нибудь бревно и то не залежится на месте. Упало в вагон и покатилась к своей судьбе, а человеку под грохот колес легче держать при себе надежду.

Бараускас тоже жил с надеждой. «Вот приеду домой, — любил говорить он, — и буду об этих масштабах рассказывать у себя, как сказку...»

Лагерь в тот год полон был разных слухов. В Соцгородке сменяли друг друга какие то странные комиссии из центра. Все говорили о том, что в системе ГУЛага идет большая реорганизация. Будто бы во многих новых лагерях не хватает зэков и что лагеря эти будут заполнять за счет сокращения старых...

Этапы шли за этапом, но не только от нас, но и к нам тоже. Вначале это казалось несколько хаотичным, но затем все понятнее становилась идея идущих к нам перемен.

Разными окольными путями на ОЛП стали приходить письма от тех, кто уехал. С удивлением мы узнавали, что там они носят номера на спине и груди. И что их бараки закрываются на ночь. О нашем же ОЛПе каждый из них писал как о воле...

От этих новостей мы каменели и ждали своей очереди. Особое выражение бессмысленной покорности судьбе появилось на лицах у тех, кто уже носил номера, пропечатанные тушью на руках или плечах.

Однажды в барак тихо вошел Цап, украинец из Прикарпатья, и сказал, что его друг Иван Хворостюк опять ходит в зебре. И тогда тут же сорвался с места и забегал взад и вперед по проходу бывший журналист Перлов.

— Это уже безобразие! — кричал Перлов. — Чья-то глупейшая самодеятельность. Очередной наш перегиб! Такого рода ассоциации никому не нужны. Они принесут нам колоссальный вред!

— Ax, Перлов, Перлов, вы неисправимы, — засмеялся инженер Черкасский. — Нам... Наш... Вы самозванец. Кому вы там нужны? Смешно и глупо. Интересно, что вы будете выкрикивать за пять минут до того, как из вас начнут палить костерчик? Наверно, беспокоясь о пользе для Отечества, вы будете искать трубочку, куда должен стечь ваш замечательный жирок...

— Вы очень опасный циник, Черкасский, очень. Вы ни во что не верите, и это когда-нибудь вас погубит, — выкрикнул Перлов.

— Да, да,— засмеялся Черкасский, — вот я и говорю, что меня погубит неверие, а вас ваша вера...

В бригаде Бараускаса уже поменялись несколько человек. Одни ушли на этап, другие пришли с этапом.

В то утро из зоны на биржу с бригадой Бараускаса уходил только один новенький. Когда Бараускас распределял работу, этот новенький покинул свое место в бригаде. Он нашел кострище, сел на пенек и склонился над погасшими углями...

«Ладно, — подумал Бараускас, проводив парня глазами. — Погуляй немного. Я к тебе скоро приду».

Но парень сам напомнил о себе.

— Эй, бугор,— крикнул парень.— Пришли кого-нибудь. Пусть разожгут костер!

«Вот курва!» — ругнулся Бараускас. И,  смеясь, закричал на всю биржу.

— Зачем тебе костер? Я тебя сейчас сам согрею... Бараускас не любил заминок в работе. А по утрам особенно. Многие грузчики слышали от него такие вот слова: «Это мы с тобой зэки. А работа — она всегда вольняшка...»

О парне же Бараускас подумал с грустной усмешкой: «Он думает о себе, что он законный вор». Бараускас подошел к кострищу и сказал:

— Послушай, такие, каким ты хочешь когда-нибудь стать, еще спят в зоне на нарах. И вообще — кто ты такой есть? Ты есть вошь. Ну, хорошо, я тебе сейчас сам разожгу костер и потом поднесу тебя к огню. И ты треснешь. Потому что ты вошь. А я, между прочим, такая же вошь, как ты. Я тоже тресну, если меня поднести к огню. Но все-таки Бог сделал нас с тобою разными. Я, например, не могу сидеть без дела, и, если нет работы, я буду искать ее сам. А ты любишь сидеть у костра. И я не возражаю. Хочешь сидеть у костра — сиди. Но для этого нужен мандат. У тех, кто сейчас спит в зоне, такой мандат есть, а у тебя его нет, и в этом вся твоя беда, парень...

А парень в кожаной шапке, готовя все свое тело к удару, который он ждал в любое мгновение, смотрел на Бараускаса и шептал, как молитву: «Ты мой заяц, а я твой охотник, ты мой заяц, а я твой охотник...»

В послеобеденный час, когда два поезда с грохотом промчались в разные стороны по территории биржи, парень подкрался к Бараускасу и всадил ему в спину по самую рукоять длинный и узкий нож, сделанный из напильника. Бараускас умер почти сразу и лишь успел прошептать:

— Это не по закону.

Вечером того же дня в барак грузчиков пришли земляки Бараускаса. Как стадо благородных оленей, прошли они весь Ьарак и остановились в углу, который занимали воры. Их разговор с ворами был недолгим. Воры отказались от подношения, которое они принесли. Саня Хромой от имени всех воров сказал, как сильно они ценили и уважали Бараускаса. И что они скорбят о его смерти вместе со всеми.

— Мы хотим знать, кто он такой, — сказал один из литовцев, — но какой бы он ни был, пусть даже и ваш, но дальше он жить больше не должен.

— Он и не будет жить, — ответил Саня Хромой. После отбоя из барака придурков в одном нижнем белье выбежал кладовщик Василевский. За ним гнались.

— Спасите! — кричал Василевский. — Он убьет меня! Спасите!!

Набежавшие на крик надзиратели спасли Василевского. Они сбили с ног преследователя и отвели его в изолятор.  Преследователь был молодой парень из тех, кто проиграл в карты чужую жизнь и ждал часа, когда ему укажут, чью именно он должен взять. Василевский был ему не нужен, он гнал его впереди себя с единственной целью — попасть в изолятор, чтобы привести там приговор в исполнение.

Ночью в бараках, прилегающих к изолятору, услышали неистовый, внезапно оборвавшийся крик. Зэк, выскочивший по нужде именно в эту минуту из барака, уверял, что явственно слышал в этом предсмертном вопле:

«За чтоооооо?..»


АРТАМОНОВ

В тот январский воскресный вечер мы вновь в клубе-столовой подводили итоги производственно-хозяйственной деятельности нашего лагеря за прошедший год. После окончания торжественной части нам всегда показывали кино, и поэтому зал бывал набит нашими телами полностью. Один из обеденных столов был поднят на сцену и накрыт красным сукном. Под портретами всех четырех вождей зажглись яркие лампы, а места за столом президиума заняли начальник лагеря оперуполномоченный Ершов, начальник режима Винтоняк и технорук Майборода. Киномеханик уже скучал, ожидая окончания торжественной части, сидя на своем высоком табурете в конце зала над раздаточными окнами.

Начальником лагеря был в тот год шумный майор родом откуда-то из прикаспийских горных народов, который то ли шутил, то ли и вправду так думал, что всех нас следовало бы повесить. И поэтому нам надо спасибо сказать государству, которое этого не сделало. И не жаловаться. В отличие от начальника лагеря начальник режима Винтоняк таких крупных обобщений не делал, хотя был всегда захвачен множеством разных важных дел. К числу таких дел прежде всего следовало бы отнести ежедневный подсчет зэков, находящихся в зоне. Потом надо было следить за правильной организацией шмонов как на вахте, так и в бараках, в результате чего год от года росло количество отбираемых у зэков ножичков. Начальник режима Винтоняк был у начальства всегда на виду, и нам не раз приходилось слышать, что его зовут работать в Москву и он бы поехал, если бы не жалко было бросать налаженное хозяйство в зоне и за зоной. Что же касается оперуполномоченного Ершова, то он больше всего любил работать ночью, хотя всех, кто у него бывал в эти ночные часы, в лагере знали наперечет и сторонились их, как чумы. Технорук Майборода, сидящий за столом президиума, был такой же зэк, как и мы. Все знали, что доклады, которые читали нам каждый год начальники, пишет именно он. В этот январский торжественный день он всегда надевал просторный, строгого покроя костюм с одним и тем же галстуком и рубашкой, отчего многим из нас он невольно напоминал Деда Мороза, которого к каждому Новому году достают из коробки. Слушая доклад, мы тихо перешептывались, и, когда шум в зале начинал мешать докладчику, технорук Майборода постукивал карандашом по графину, и тогда, умолкнув на некоторое время, в списке передовиков производства многие из нас могли услышать и свою фамилию, и фамилию своего товарища, точно так же, впрочем, как и в списках нарушителей трудовой дисциплины. И снова количество изделий, которые мы изготовили в прошедшем году, было на пять процентов больше, чем в предыдущем, хотя, как отмечал начальник лагеря, все это опять было достигнуто за счет внутренних ресурсов. Основные же производственные успехи ожидали нас впереди. Все наши надежды, по словам начальника лагеря, были связаны с установкой второй пилорамы, поставку которой Соцгородок твердо нам гарантировал в ближайшие месяцы.

Когда наконец доклад был дочитан и мы приготовились смотреть замечательную трофейную ленту «Скандал в Клошмерле», о которой много слышали, поскольку ее уже показывали на других ОЛПах, произошла совершенно неожиданная заминка. На вопрос технорука Майбороды— нет ли желающих выступить, вдруг оказалось, что один такой желающий находится среди нас.

— Я хочу выступить! — прокричал голос из зала. Пока мы с удивлением пытались разглядеть, кто это такой смелый, он уже стоял на сцене, а уже поднявшемуся президиуму пришлось не только сесть, но и подать сигнал, чтобы вновь зажгли свет под портретами вождей. Правда, поначалу начальник лагеря растерянно ловил взгляд оперуполномоченного Ершова, но когда тот одобрительно кивнул головой, он свободно расположился на стуле и приготовился слушать. Человек на сцене еще не произнес ни слова, теребя в руках свои бумажки, а мы уже знали, что фамилия его Артамонов, что прибыл он к нам на ОЛП последним этапом и что работает на токарном станке, вытачивая на нем шахматные фигуры и костяшки для канцелярских счетов. Лицо у него было открытое — еще без нашей лагерной усмешки...

— Гражданин начальник! Граждане! Товарищи! — начал свое выступление Артамонов, чуть откашлявшись, но уже по тому, как он произнес эти свои первые слова, мы почувствовали, что стоять на трибуне ему прежде приходилось не раз. — Не смея дать волю сомнениям относительно любой цифры предоставленного нам доклада, все же хотел бы поделиться с вами своими собственными впечатлениями об этом докладе. Признаюсь вам честно, что едва я ознакомился с работой нашего производства, особенно же с вопросами организации труда и контроля за выпуском и качеством продукции, то пришел к очень грустному выводу, что хуже, чем у нас, как говорится, вроде бы и быть не может, а оказывается, как мы узнали из доклада, в прошлом году было еще хуже, и даже известно, что на целых пять процентов...

Зал дружным смехом ответил на эти слова Артамонова. Начальник лагеря удивленно посмотрел на оперуполномоченного Ершова, тот— на Винтоняка, а уж Винтоняк нашел глазами двух привставших со своих мест надзирателей, возможно,, для того, чтобы дать им команду увести Артамонова в кандей, но тут начальник лагеря сказал:

— А что, правильно человек говорит. Не все еще у нас в порядке. Не все у нас ладится, и мы не должны благодушествовать. Есть у нас и такие места, до которых руки еще не дошли. Видимо, речь идет об одном из таких слабых мест нашего производства. Продолжайте говорить, мы внимательно вас слушаем.

— Благодарю вас,— вновь заговорил Артамонов,— возможно, мне действительно не повезло, и я оказался на самом слабом участке нашего производства. Что ж, тем более об этом надо говорить, чтобы предотвратить порчу соседних, хорошо работающих участков. По своему опыту знаю, что если рядом с хорошим коллективом работает плохой, то вскоре они оба начинают трудиться одинаково плохо. Поэтому смех, который я здесь услышал, считаю преждевременным и даже неуместным. Нам, к сожалению, сегодня не до смеха. И это тем более обидно, что производство наше оснащено вполне современным оборудованием. Еще совсем недавно я был одним из руководителей очень крупного хозяйства, и поверьте, что установленное там оборудование по многим параметрам уступало нашему производству. Я имею в виду оборудование, разумеется, только деревоотделочных цехов. Но разве там так работали? Там использовали каждую минуту для производительного труда, и поэтому были результаты. А здесь результаты такие, что и половины, да, да, именно половины мы не делаем из того, что просто обязаны делать, работая на таком оборудовании. И основная причина такого положения — крайне низкая производственная дисциплина. Люди часто надолго бросают свое рабочее место, и оборудование простаивает. Отсюда все наши беды: неукомплектованность деталями, затоваривание наших складских помещений, высокая доля незавершенного производства в общем объеме выполняемых нами работ. Здесь как бы сошлись воедино, нехорошо дополняя друг друга, два фактора: первый — отсутствие твердой направляющей руки со стороны руководителей производства; второй — наплевательское отношение к труду многих наших исполнителей работ, которых, прошу прощения, язык не поворачивается назвать рабочими. Здесь, думается, уместно сидящим в зале напомнить о таких словах, как рабочая гордость и рабочая честь, которые неотделимы от слова «рабочий». Ведь кого мы обманываем? Это только нам кажется, что обманываем государство. На самом же деле прежде всего мы обманываем самих себя!

— Хватит тебе болтать! — выкрикнули из зала. — На суде надо было оправдываться!

— Если кому-то мои слова не нравятся, так я на это мнение плюю! — крикнул в ответ Артамонов. — Я свою правду знаю и буду стоять за нее до конца! Поэтому предлагаю в решение нашего сегодняшнего собрания записать пункт о повышении дисциплины и ответственности за выполняемую работу каждого, кто трудится на нашем производстве. У меня все.

Когда Артамонов прошел на свое место, все сидящие рядом с ним отодвинулись от него. Казалось бы, торжественная часть наконец-то получила полное свое завершение, и нам начнут показывать долгожданное кино, но  нет— на сцене опять стоял еще один желающий выступить. Это был Глеб Потресов — высокий, сутулый, тридцатилетний человек с прячущимися за густыми бровями то растерянными, то вспыхивающими в минуты душевного вдохновения глазами. Лицо его было малоподвижно, и все на нем было крупным: и выпирающие скулы, и  кадык, и нос, и губы. Знали его в лагере очень немногие, потому что он, подобно хлеборезу и нормировщику, работал ночами. Еще все спали, когда он разносил по баракам списки бригад с указанием всех подробностей нашей  лагерной судьбы на этот новый еще не родившийся для нас день. Кому жить, как жил, кому — в другую бригаду, а кому — и на этап. И еще — сколько кому грамм хлеба. Многие любили находить в этих списках свои фамилии и подолгу любоваться ими, написанными тонкой вязью и всегда какими-то необыкновенными небесно-голубыми чернилами. Когда те же люди встречали иногда перед отбоем на трапах высокую, похожую на искривленную жердь фигуру Потресова, они и не подозревали, что именно ему они должны быть обязаны радостью от уважительного — а значит, они еще чего-то стоят в этой жизни — написания их фамилии. И уж совсем немногие, всего несколько человек в лагере, знали, что, отдыхая между написаниями списков бригад, Потресов на пустых бланках записывал своим необыкновенным почерком стихи, которые беспрепятственно уводили его за ворота нашей зоны в медвяные, как он их называл, леса, что со всех сторон подступали к нашей зоне, в тихие деревни, которые раскинулись где-то там за горизонтом, где жили ласковые люди и плескалась в колодцах прозрачная и студеная вода.

— Счастливый человек, — сказал как-то о Потресове инженер Черкасский после того, как он читал нам перед отбоем свои новые стихи, — он один из тех наших замечательных русских людей, которые словно бы совершенно лишены возможности ощущать свою собственную плоть. То есть они, конечно, знают, что она у них имеется, но они вместе с тем как бы и знать про нее ничего не желают...

— Что же он, по-вашему, не совсем живой, что ли? — обиделся я за Потресова.

— Да живой он, живой! — засмеялся Черкасский, но тут же очень внимательно и серьезно посмотрел на меня. — Сколько кругом страданий... Кто же об этом скажет лучше, чем поэт? Если он и вправду поэт...

И вот теперь Потресов, который жил в маленьком домике рядом с вахтой, — еще и поэтому его мало знали в зоне, — стоял, все более распрямляясь, на сцене перед всеми нами, и глаза его разгорались все ярче и ярче.

— Господи, — прошептал инженер Черкасский, — какой странный порыв.

Спотыкающимся, глухим, идущим из самой глубины голосом Потресов стал читать стихи:

Я волком бы выгрыз бюрократизм,
К мандатам почтения нету.
К любым чертям с матерями катись
Любая бумажка. Но эту...
По длинному фронту купе и кают
Чиновник учтивый движется.
Сдают паспорта, и я сдаю
Мою пурпурную книжицу.
К одним паспортам — улыбка у рта.
К другим отношение плевое...

— Плевое, плевое, — закричали из разных концов зала. — Кончай свой концерт! Кино хотим!

— Ладно, Потресов,— сказал, усмехаясь, начальник лагеря,— видишь какой народ у нас нетерпеливый. В следующий раз дочитаешь...

— Тогда я самые последние строки. Можно? — попросил Потресов.

К любым чертям с матерями катись

Любая бумажка, но эту...

Я достаю из широких штанин

Дубликатом бесценного груза.                  

Читайте, завидуйте, — я — гражданин

Советского Союза.

— Виски ломит, — простонал инженер Черкасский.

— Ну, фраера! Ну, интеллигенция! — весело сказал кто-то за нашей спиной. — До чего, блин, додумались!

Когда Потресов умолк и тяжелый кадык последний раз лег на его впалую грудь, он, снова ссутулившись, медленно сошел со сцены и то ли намеренно, то ли случайно сел на свободное место рядом с Артамоновым. И сразу же, едва он сел, в зале погасили свет и под уютное стрекотание киноаппарата завертелась на экране легкая и веселая французская жизнь вокруг мужского полуоткрытого писсуара. Зал стонал и корчился от смеха, казалось бы, начисто позабыв не только слова, которые совсем недавно произносились на этой же сцене, но и самих себя. И в эти минуты мне казалось, что все мы были повязаны этим смехом воедино, как бы позабыв свои обиды и все фальшивые слова. Кровь и ненависть словно бы оставляли нас в эти минуты...

Леденящий душу крик вмиг заставил меня выйти из этого обманчивого состояния. Еще не зажгли свет, а уж начали падать скамейки и побежали к выходу люди. Когда же свет зажгли, я сразу увидел у самых дверей Потресова, который зажимал рукою рот, видимо пытаясь предотвратить приступ рвоты. На полу, уже прислоненный кем-то к стене, лежал с мертвеющим лицом Артамонов, прижимая руки к груди. По пальцам его сочилась кровь...

— Умираю коммун... умираю коммун... — все пытался он мучительно вытолкнуть из своей груди слово, с которым на губах так вскоре и умер.

Священник отец Родион опустился перед Артамоновым на колени, чтобы закрыть ему глаза. Все, кто стоял вокруг, и мы с инженером Черкасским тоже, сняли шапки.

— Блуждающая в потемках душа и случайная смерть всегда рядом ходят, — сказал, вздохнув, отец Родион.

Когда пришли четверо санитаров с носилками и положили на них остывающее тело Артамонова, отец Родион перекрестил его.

— Господи! Господи! — поднял он вверх глаза. — Прими душу грешного раба твоего Артамонова...


ДЕЛО ВРАЧЕЙ

Черные репродукторы зоны кричали о «деле врачей». Я слушал эти сообщения и чувствовал, как вековой ужас пробирает меня насквозь. Потом пришли газеты, и я, подавляя в себе желание отбросить их прочь, сквозь шелест страниц слышал и видел, как в те ночные часы кричали женщины в опустевших квартирах... Как на задних сиденьях машин сидели их мужья, сдавленные с двух сторон. Как обреченно стучали их сердца в такт урчащему мотору... А потом, как водят их ночами по лубянским коридорам. Запихивают в ящики, если вдруг на пути окажется такой же, как он сам. Как надзиратели подают друг другу об этом знаки щелканьем пальцев, кряканьем или кваканьем. Есть там один особенный специалист по этой части...

А тот, кто в этот ящик втиснут впервые, пока не услышит рядом с собой чьи-то шаркающие, может быть, даже знакомые шаги, будет думать о том, что вот она как, оказывается, здесь кончается человеческая жизнь...

«Что же это теперь будет?» — думал я с беспокойством о своих родных.

Инженер Черкасский сказал, что в принципе все это объясняется очень просто. Видимо, в стране остро ощущается дефицит должностей.

— Наверняка кто-то произвел подсчеты и установил, что если освободить от евреев какое-то количество мест, — сказал инженер Черкасский, — то, во всяком случае, на первое время это решит проблему. Вот если бы в Германии евреи жили бедно, возможно, впоследствии миллионы людей остались бы живы. Однако желание нацистов быстро лично разбогатеть превратилось у них в идеологический пунктик. А идеологический пунктик — это все равно что блатная наколка. Не так-то легко ее вытравить...

В эти дни я встретил на трапах полковника Лебедева, который внимательно посмотрел на меня вопрошающими глазами. Был у меня с ним один разговор, и он ждал ответа.

И я подумал: «А что? Отчего бы и не помочь? И вообще, а не уйти ли потом мне вместе с ними?»

Все чаще с полковником Лебедевым я стал приходить на водокачку, которой заведовал генерал Васильев.

Здесь непрерывно играли в домино бывшие военные люди.

Играли тихо, но азартно.

Генерал Васильев был большой любитель делать «рыбу». В момент, когда все открывали кости, лицо его от волнения покрывалось красными пятнами. Однако, хотя он и не любил проигрывать, все же, если проигрывал, то вел себя как настоящий генерал — без жестов отчаяния.

Постепенно и я тоже стал приходить на водокачку и играть в паре с одним морячком.

Как-то генерал, играя против нас, сделал крупную «рыбу», выиграл и был очень доволен.

— Ну что, бердичевский казак, — сказал мне генерал.

Он как-то видел меня в производственной зоне верхом на лошади, — опять ваших бьют?

— Ваших тоже, — ответил я, смеясь.

— Нет, это ты брось, — осклабился генерал. — На этот раз они собрали только одну масть. Именно так там у них и задумано...

— Но там есть фамилии такие же простые, как ваша...

— А это они приготовили для эффекта... Еще немного, и объявят настоящие фамилии. Я этих ушлых ребят хорошо знаю. У меня начальник штаба однажды сказал, что всегда, когда с ними имеет дело, себя всего ощупывает, не вырос ли у него хвостик и рожки. Только он это сказал, а они тут как тут. Подслушали. Ха-ха-ха...

Переговоры о подготовке к побегу велись во время игры. «Как харч?»— спрашивал генерал. «Еще один мешок», — отвечали ему.

Это значило, что где-то спрятан еще один мешок сухарей. «Укрыв?» —  спрашивал генерал. «Еще нет».

А это значило, что брезент для палаток еще не найден.

Как-то генерал спросил: «Свет?» «Будет вырублен», — ответил полковник Лебедев и посмотрел на меня. Я кивнул.

Дело готовилось серьезное. С захватом большого числа оружия. Но время шло, а мы все играли в домино. «Ну скоро?» — спрашивал я нетерпеливо. «Терпи, — отвечали мне, — мы тоже давно терпим».

В тот мартовский, вначале ничем не примечательный день с утра в зоне молчало радио. А вечером дверь в насосную распахнулась настежь, и кто-то закричал: «Генерал! Мужики! Сталин умирает!»

Мы побежали в ближайший барак. Под черным репродуктором в молчании стояли люди.

Только один раз в жизни я видел, чтобы так слушали люди радио. 3 июля 41 года я слушал речь Сталина у Большого театра в толпе. Громкоговоритель висел над входом в метро.

И вот теперь так же...

Он умирает?! Нет, в такое никак нельзя поверить. Ведь кажется, на целую тысячу лет взошло его имя, будто второе солнце, над нашею бедной Землей... «Они там на Кавказе меньше, чем по сто лет, не живут. Умрет он, как же…»

Безногий герой войны Вася Гуров вкатил в барак на своей грохочущей тележке. Он испытующе заглядывал всем нам в глаза: «Правда ли? Правда?»    

Его пристроили внизу под репродуктором.

Бюллетень о здоровье вождя был дочитан. Мы стояли окаменев, готовые слушать этот бюллетень еще и еще раз. И тогда Вася Гуров поднял вверх свои огромные кулаки и закричал:

— Умри, собака!


СМЕРТЬ ВОЖДЯ

Поначалу мы думали — о его болезни сообщают для того, чтобы подготовить народ, а на самом деле он уже умер. Но и на другой день он снова был еще болен... И на следующий... Мы заподозрили что-то неладное.

По лагерю поползли слухи. Говорили, что он здоров, а заболел специально, чтобы проверить на преданность всех, кто его теперь окружал... Кто-то предположил, что его болезнь— а его обязательно в конце концов вылечат — станет главным пунктом обвинения на процессе врачей...

Среди тех немногих, кто продолжал верить, что Сталин умирает, был дневальный нашего барака Дмитрий Дмитриевич, бывший учитель истории. В эти дни он был возбужден до крайности. Кто-то сказал утром: «Опять не умер. Что-то темнит, падла».

Дмитрий Дмитриевич отозвался на эти слова тут же:

— Что вы, что вы, он умирает. Жизнь его завершена, и ему просто незачем жить дальше. Как жизнь, так и смерть его обоснованы исторически...

— Да при чем тут история, — возразили ему с раздражением, — Сталин в, ней человек случайный.

— Э-э, нет, в истории возвратов не бывает. — Дмитрий Дмитриевич говорил быстро. Он захлебывался словами, словно бы утолял жажду. — Что было, то было, и это уже навсегда! Все забудется: восторги и проклятия, горе и радости, имена героев и наши разбитые жизни, но его имя... нет! Оно не забудется никогда! Он сполна познал силу конечной власти над людьми. Он управлял нами точно так же, как все величайшие властители до него. И он, как и все властелины, жил только в настоящем. Он не думал о будущем. Он знал, что оно и так уже принадлежит ему...

Ах, как он презирал те книжные премудрости, которые будто бы привели его к власти! Но еще больше он презирал всех нас, людей, которые эти книжные премудрости воспринимали всерьез...

— Да он у вас прямо император какой-то, а он всего лишь шустрый гуталинщик... В наши сомнительные годы любое дерьмо всплывает наружу.

— Ну, конечно же, император! Именно император! — вскричал Дмитрий Дмитриевич. —  Мы только очень долго этого не понимали и все больше раздражали его своими бесконечными разговорами о светлом будущем человечества. Что-то щебетали вокруг него о каком-то принципиально ином обществе людей, которое мы строим...

А он уже знал, что никаких новых обществ никогда не было, нет и не будет. Просто была жизнь и была власть, которой в каждую эпоху владели по-своему...

О-о, если бы можно было построить пирамиду, на вершине которой он оказался! Это было бы самое величайшее сооружение в мире! Из всех, кто стрелял в царей и звенел кандалами, кто кашлял кровью, но писал воззвания, кто хоронил своих товарищей и сам шел на смерть...

«Замучен тяжелой неволей, ты славною смертью почил». А для кого почил? Ради него, ради него одного... Именно его, сами того не подозревая, они несли к вершине той пирамиды.

И вот— все, товарищи! Построена пирамида... И он теперь там наверху будет стоять в своей фуражке и с трубкой в руках до последних дней человечества...

Да, можно предположить, какими величайшими предчувствиями он был объят, когда понял, для чего именно он должен стать революционером...

— Лучше бы он, зараза, крутил свои усы где-нибудь в Тбилиси на базаре...

В бараке засмеялись, но Дмитрий Дмитриевич этого смеха не слышал.

— А какие гениальные предвидения! Ведь если бы он выбрал другой путь к власти, это значило бы, что революция в России никогда бы не победила. Тогда, для того, чтобы стать властелином, ему необходимо было пройти другой путь. Это был бы путь в царский, а возможно, и в шахский дворец!

— Лучше бы в шахский! — звонко прокричал кто-то.

— Кризисы, участие в дворцовых переворотах, а возможно, женитьба на одной из дочерей царя — все равно, в тот же срок, да, назначенный ему историей срок, сделали бы его тем, кем он неизбежно должен был бы стать... А мы с вами в этот же самый час стояли бы на трапах и в ожидании его близкой смерти — вот точно так же, как теперь, — пытались бы понять его...

И вдруг заговорил репродуктор.

Мы цепенели теперь каждый раз, когда он начинал говорить.

О-о, наконец-то! Перекрывая голос диктора, от барака к бараку неслось: «Он умер! Он умер! Он умер!»

—  Товарищи, дорогие товарищи! — напрягаясь, кричал Дмитрий Дмитриевич. — Остановитесь! Оглянитесь вокруг себя! Запомните каждое движение своей души в эти мгновения. Вы слышите звон колоколов там, наверху?! Это исторические эпохи приходят на смену друг другу...

Но в эти минуты его никто уже не слышал…


ЛЕГЕНДА О ГЕНЕРАЛОВОЙ ПАПАХЕ

Случилось это в остроге не очень давно и не очень близко.

Рвов вокруг острогов уже не копали, водой их не заливали, кольями не обносили и гвоздей без шляпок в колья не заколачивали, а все потому, что к тем временам была уже придумана колючая проволока.

Стоял наш острог в глухом лесу, и, кроме других острогов да города Светлограда, ничего в том лесу не было

И был в том лесу только один хозяин. Он тебе и начальник, он тебе и судья, он тебе и отец родной... Была у него фамилия Лампасов, а чин полковника. И во всем том лесу не было ни по должности, ни по росту человека выше того Лампасова.

Бежали от Светлограда по всем острогам железные рельсы. Ходили по тем рельсам вагончики и нас, мужичков, возили. И еще катался по этим рельсам сам Лампасов, поскольку была у него персональная дрезина. Объезжал он на этой дрезине остроги и наблюдал порядок. И был у нас порядок.

Но только никакой порядок без конца не бывает. Пришел конец и нашему порядку. Случился в нашем остроге конфуз. И если бы не случиться тому конфузу,— не было бы этой истории...

 

I

Привезли в наш острог генерала.

Был при нем конвой, а при конвое собаки.

Вез конвой пакет с пятью красными сургучовыми печатями.

Прибыл генерал при полном генеральском параде.

Сукно на шинели тонкое, канты красные, лампасы широкие, только погон не было... Роста генерал огромного.

А на голове папаха из серого курчавого каракуля.

И еще была у генерала стройность. И еще больше была бы у него стройность, если бы не конвой.

Запустили к нам генерала и повели в баню.

Помылся генерал, вышел в предбанник, вафельным полотенцем обтирается.

И видит генерал, что лежит возле его одежды уже другая одежда. Лежат друг на дружке бушлат, телогрейка, брюки, шапка, и все это ватное.

А под лавкой стоят ботинки с большими дырьями для шнурков.

Поджидал в предбаннике генерала надзиратель.

Улыбнулся он и этак почтительно говорит:

—  Это все для вас.

Вздохнул генерал и начал одеваться.

И все ему вышло в пору. Лежала та амуниция на казенном складу, и в таком размере была она только одна припасена.

Так что, попади к нам, положим, после генерала сам Лампасов, так ему и одеть-то было бы нечего...

Но не об этом история, а история о папахе.

 

II

Оделся генерал во все ватное и стоит сконфуженный. А надзиратель собрал его генеральские вещички и в одеяльце побросал. Одеяльце узлом завязал, а узел за спину закинул. Генералу же квитанцию дал.

— Пошли, на место провожу, — говорит надзиратель. Идут они к выходу.

Прячет генерал квитанцию, вздыхает и все о чем-то думает. Сам себя оглядывает.

— Одну минуточку, — просит генерал. Остановился надзиратель и спрашивает:

— Что такое?

Подошел к нему генерал и решительно снял с плеч его узел. Развязал генерал узел, достал из узла свою папаху, а в узел острожную шапку положил.

Надел на себя генерал папаху, а надзиратель ему с почтением и говорит:

— Зря вы себя растравляете, гражданин. Этого у нас не положено.

— Хочу иметь привилегию, — отвечает ему генерал.

— Да ведь нет у меня про вас никаких примечаний. Очень сожалею, но вынужден просить вас одеть себя как положено.

— Должен я о своей прежней жизни память иметь, — опять говорит генерал.

— Опять сожалею, — говорит надзиратель, — но только, если у вас понятия нет, обязан я применить силу.

С этими словами встал надзиратель на носки и хотел ту папаху рукой снять.

Но вот беда. Никак он до той папахи рукой достать не может. Подпрыгнул. И опять не может.

Стал надзиратель грустный.

— Должности, — говорит, — лишусь.

Повел он генерала в папахе к нам в барак.

Вот и вышел первый конфликт.                 

III

В бараке свет слабый, дух сильный, сидим на нарах и играем в картишки.

Смотрим: генерал!

Мы на него смотрим. Он на нас.

Постоял надзиратель немного и ушел, а генерал нам говорит:

— Здравствуйте, товарищи...

— Тебе товарищ волк в брянском лесу, — отвечаем мы ему хором.

— Как так? — спрашивает генерал.

— А так, что все мы тут мужики, — поясняем, — да и ты, генерал, тоже теперь мужик.

Мы смеемся, и генерал смеется, но только видим, что очень уж грустно ему.

Начали мы в нем участие принимать.

— За какую ж тебя сюда провинность? — спрашиваем.

— Да ни за какую, — говорит генерал. — Просто очередь моя подошла. Такая уж у нас генеральская судьба.

— Нда, неприятность, — говорим мы, — ну, а на воле сейчас как?

Об этом мы у новеньких всегда спрашиваем, чтобы в курсе быть.

Подумал генерал и отвечает:

— Воюем. С тем и спать  легли.

IV

Вбежали утром трое парней с палками и начали нас будить.

Генерал наших порядков еще не знал, и попало ему через одеяло палкой.

Схватили мы эту палку и давай тех парней совестить:

— Это что ж вы такое делаете?! Да разве ж можно генералов палкой бить?

Но не верят они, что у нас генерал живет.

Пришлось тогда генералу во весь рост встать и папаху надеть.

Смотрят парни, и правда — генерал...

Совестно им стало. А тот, который генерала бил, нам и говорит:

— Все. Больше я этой палкой бить вас не буду. У меня другая есть. А эта пускай как память о генерале останется..

V

Стоим мы по четыре. Конвой нас выкликает. Собаки снег лижут.

Стоит среди нас генерал.

Конвой бригады выкликает, а сам беспокоится. На генералову папаху поглядывает.

Потом что-то такое между собой поговорили и громко объявляют:

— В вольной форме-одежде брать на работу не имеем права. Следует всем без исключения одеть общепринятый головной убор.

А уж надзиратель с общепринятым головным убором, той самой шапкой из того самого узла, подходит к генералу.

— Не мой, — говорит, — был каприз. Устав есть устав. А генерал спокойно отвечает:

— Ничего я от вас не требую, а только прошу права на свою же папаху. Должна быть у меня привилегия. Ведь я как-никак генерал.

— Был ты генерал, а теперь ты мужик, — отвечает ему конвой.

Нахмурился генерал, а мы шуметь:

— Он за эту папаху кровь проливал.

— А ну молчать! — приказывает нам конвой.

— Значит, будете продолжать безобразничать? — спрашивает надзиратель у генерала.

— Не тот вопрос, — отвечает ему генерал, — но решение мое твердо.

Отправили нас в лес, генерала обратно в барак, а надзиратель пошел к своему начальству с докладом.

VI

Был у нас в остроге начальник режима. Большой специалист по части клопов. Разводил он их в специальных ящичках, а потом запускал в изолятор, кандей, значит.

Пришел к нему надзиратель и доложил всю ситуацию с генералом.

— Этого мы в миг обломаем, — сказал начальник режима, — садись за этот стол и пиши докладную.

До утра писал надзиратель докладную, а утром нам снова на работу.

Конвой нас выкликает, собаки снег лижут. Стоит среди нас генерал.

У нас уже свой интерес есть, и поэтому волнуемся. Подходит надзиратель. В руках бумагу держит. И через всю эту бумагу красным карандашом по синим чернилам написано: «Пять суток изолятора». Ушел генерал в изолятор.

Пять суток быстро прошли.

Пришел наш генерал, похудевший от клопов, но в папахе...

VII

Опять утро. Опять ждем.

Идет мимо нас начальник режима. Остановился возле генерала и рассматривает его снизу доверху. А вот и папаха.

Смотрит он на папаху, словно бы знать про нее ничего не знает.

— Эт-та ешо что так-кое?! — спрашивает.

— Генеральская папаха, — отвечаем мы ему. — А это генерал.

— Молчать! — закричал начальник режима. — Не ваше дело, скоты. Мало ли кто там кем был. А здесь вы все мужики. И этот в папахе тоже мужик. А-ну, сня-ать! — топнул ногой начальник режима.

Молчит генерал. И не шелохнется. Стоит, словно каленный.

Тогда протянул начальник режима руку и хотел ту папаху у генерала силою снять.

Но поднятая рука его дотянулась лишь до плеча генерала.

Мы — смеяться, а начальник режима от конфуза весь потный стал.

Тогда прыгнул он что есть силы. И опять конфуз. Нам  еще веселей стало.

Опять генерал на работу не пошел. Пошел он в барак и отдыхать лег. А мы в лес.

VIII

Побежал начальник режима к самому начальнику острога докладывать всю эту историю.

А тот рыбку ловит на речке Мзде. Течет возле нашего острога такая речка.

Сидит начальник острога возле лунки, тулупом накрылся и держит в руках мормышку.

Рядом с ним ведерко стоит, и там окуни плавают.

Посмотрел начальник режима в ведерко и говорит:

— Ах, какие окуни.

Начал он обо всем докладывать. Слушает его начальник острога и в лице меняется.

— Почему так поздно доложили? — спрашивает.

— Беспокоить не хотели.

— Болван! — закричал начальник острога. — Кроме самогона и клопов, вас ничего не интересует. Да они там все сплотились вокруг генерала. Неужели вам непонятно, что эта папаха — только повод. Что на этой папахе они начали пробовать свои силы.

Тут начальник режима тоже начал пугаться.

— Они смеялись, — сказал он, бледнея.

— Смеялись?

— Так точно!

Бросили они на льду ведерко с окунями и побежали в гарнизон. Всех под ружье поставили и наш острог окружили...

 
IX

Сидит Лампасов в Светлограде и читает депешу. Очень сильно волнуется.

— Удружил мне Яков Иванович,— говорит,— прислал этого генерала. Мало ему других лесов с острогами. Созвал своих помощников. Совещаются.

— У них наверняка имеется подкоп, — сказал кто-то.

— Тогда уж несколько...

— А как у них с оружием?

Горько у Лампасова во рту. Пьет воду, но никак горечь прогнать не может.

Долго они совещались, а утром, когда разошлись, были все в большом смятении.

И силы у противника очень большие. И командует ими генерал. А Лампасов всего полковник. Но отступать никак нельзя.

Х

Встаем утром. Завтрак приняли. Время позднее, а на работу не ведут. Ходят вокруг проволоки солдаты с ружьями.

Чудно нам стало. «Может, амнистия?» — думаем.

Так и день прошел.

XI

Еще одно утро. Никто нас не будит. Никто не беспокоит. Смотрим в окно, а вокруг нашего острога уже целое войско стоит.

Началась у нас паника. Боимся, что задумали нас истреблять, а за что — еще не знаем. Бежит народ из бараков, сам не знает, куда.

В самой середине войска стоит Лампасов.

Взмахнул он платком, и кинулось войско к колючей проволоке и давай ее резать.

А кругом острога кричат громкоговорители: «Сдавайтесь! Сопротивление бесполезно!»

Совсем нам страшно стало.

А громкоговорители кричат: « Выходи по одному!» «Куда?» — спрашиваем мы хором.

Нашли нам место. Бросились мы туда, и генерал с нами. Взяло нас войско в кольцо.

Потом начали нас на мелкие группы делить и на морозе одевать и раздевать. Чего-то искали и ничего не нашли.

Солдаты в нас ружьями целят, а мы стоим и кричим одним голосом:

— Не виноваты мы. Недоразумение.

А перед нами ходит Лампасов и в наши лица вглядывается.

И вдруг как закричит:

—  Я для вас отцом родным был, а вы — бунтовать?!

— Спаси нас господи, — отвечаем. — Духом не знали, слыхом не слыхивали. Недоразумение это.

Видит Лампасов, и правда недоразумение...

И только один генерал не волновался. Что дальше будет, наперед знал. Так оно и вышло.

Подошел к генералу Лампасов и остановился перед ним. Вот тогда-то мы и увидели, что одного они оба роста.

— Почему не выполняете?— спрашивает Лампасов генерала, глазами показывая на папаху.

— Прошу дать привилегию.

— Для тех, кто пятнал честь мундира, нет у нас привилегий.

— Я не пятнал.

— Молчать! Там знают.

И взмахнул Лампасов своей огромной ручищей. И ударил перчаткой по генеральской папахе, и скользнула папаха на плечи генерала, а с плеч покатилась по спине, и упала папаха в белый снег.

Подбежали тут надзиратели с табуретками и надели на генерала общепринятый головной убор. А за папаху выдали генералу квитанцию.

XII

Заплакал наш генерал. И мы тоже заплакали...

XIII

Вернулся Лампасов в Светлоград с почестями

XIV

Ходит с нами в лес генерал во всем ватном. Ничем от нас не отличается.

Только рост большой.

И нет ему от этого роста никакой пользы.

Потому что пайка ему не хватает.

Шлют генералу крупы в белых мешочках.

Ходит генерал на индивидуальную кухню и варит себе каши.

На том и держится.

XV

Снег выпадает — тает. Листья соками наливаются, а когда кончаются соки, подхватывает их ветер и по земле стелет.

Всему на земле конец бывает.

Подходит и нашей истории конец.

Умерла та личность, у которой наш генерал в опале находился.

Было это весной, и на речке Мзде льдины уже трещали.

«Ну, — думаем, — теперь жди новостей»

XVI

Сидит Лампасов в Светлограде и депеши читает.

Очень ему беспокойно. Пришла новая власть, а какая она, еще никому не известно,

Написал Лампасов письмо Якову Ивановичу, чтобы тот познакомил его с перспективою.

Отвечает ему Яков Иванович:

«Все очень сложно и непонятно. Жди терпеливо».

Тогда стал Лампасов еще внимательнее газеты читать. Угадывать, что в них есть, но не написано.

Никуда не выходит. Никого не принимает.

Сидит у себя в кабинете и анализирует.

И появилось у него предчувствие. Разные бывают предчувствия, но это было не к добру.

XVII

И вот, откуда ни возьмись, появились в Светлограде два незнакомца в штатском.

Были у них в руках книжечки, по которым куда хочешь пройти можно.

Прошли они к Лампасову. Увидел их Лампасов и сразу же стал очень неинтересный лицом. Хочет сказать что-то, а говорить не может.

Вручили они Лампасову пакет с пятью красными сургучовыми печатями.

Сломал Лампасов печати и извлек депешу.

А как прочитал ее, то и говорит:

— Так я и знал, что было с этим человеком беззаконие.

— Еще и не то будет, — сказали ему двое в штатском.

XVIII

В бараке свет слабый, дух сильный.

Сидим на нарах, играем в картишки.

Заходит надзиратель и прямо к генералу:

— Приказано сводить вас в баньку!

А надзиратель тот сам не свой. Слез генерал с нар и пошел без разговоров в баньку.

Раз приказывают, значит, надо. У нас к этому народ в остроге привычный.

Сидим и думаем: с чего бы это?

XIX

Помылся генерал. Выходит в предбанник и вафельным полотенцем обтирается.

И тут видит он, что по всему предбаннику развешана его генеральская одежда. И горят на этой одежде золотые генеральские погоны.

Заплакал генерал и закричал:

— Неужели?!

— Так точно!

— Дождался?!

— Так точно!

XX

— Генерал при полном параде! — закричал кто-то, и бросились мы все из барака к бане.

Окружили мы генерала, но близко подойти уже стесняемся. Хоть нам и радостно.

Провожали мы генерала до самых ворот. А как вышел он за ворота, обернулся к нам и поклонился до самой земли.

— Спасибо вам, — говорит, — братцы, за моральную поддержку.

— И тебе тоже спасибо, — ответили мы ему хором.

Подошли к генералу двое в штатском, и пошли они прочь от острога.

А мы долго им вслед смотрели и думали:

«Вот и опять наш генерал стал ихним генералом».

XXI

История, она и есть история.

Где правда, а где люди и лишнее скажут. И не от злого умысла, а для красного словца. Чтобы глаже было.

Но как не может быть история без начала, так и не может она быть без конца.

Есть конец и у нашей истории.

XXII

Когда вырос генерал у Лампасова в дверях, смотрел на него Лампасов, как на смерть свою смотрят.

Еще генерал и слова не сказал, а уж Лампасов рухнул к его ногам:

«Не губите, ваше превосходительство».

И много на этот счет гуляет у нас слухов.

Есть такой слух, будто бы генерал долго и мстительно бил Лампасова по щекам. И стали у Лампасова щеки такого же цвета, как переходящее красное знамя, которое стояло у него в углу.

А вот согласно другому слуху, как вошел генерал в кабинет Лампасова, как прикрыл за собою двери, так сразу же и закричал. Долго кричал, но только слов было не разобрать. После же того, как ушел генерал, был у Лампасова приступ, и давали ему капли. И будто бы столпились тогда вокруг Лампасова все его подчиненные и все спрашивали:

«Что же с нами теперь будет?»

А Лампасов сказал:

«Будет у нас комиссия».

Тогда бросились все к сейфам и начали жечь бумаги.

А еще говорят, что когда вошел генерал к Лампасову, то упал Лампасов в ноги генералу и со слезами просил у него прощения. И что растрогался генерал и простил Лампасова. Мало того. Не только простил, но и свою папаху на память ему подарил...

И что жил еще генерал у Лампасова в доме три дня и три ночи. А уж провожал Лампасов домой генерала, будто брата родного — с цветами и поцелуями.

XXIII

А теперь у нас зима.

Конвой нас выкликает.

А собаки снег лижут...


ИСПОВЕДЬ МАЙБОРОДЫ

Технорука Майбороду я не любил давно. С самого первого дня нашего с ним знакомства. А было это в первый год моей лагерной жизни. Мы рыли тогда дренажные траншеи на строительстве лесозавода. Уже давно наступила холодная осень, а мы все еще ходили в летней одежде. Холодные ветры пронизывали наши траншеи насквозь. Ноги были всегда сырыми... Когда выпал первый мокрый снег, бригада взбунтовалась, и утром мы не вышли на работу. В барак сразу же после развода явились надзиратели, нарядчик и технорук Майборода. Уговаривали. Говорили, что одежду уже везут и, как только она появится в зоне, ее нам принесут прямо в траншеи. Мы упорно стояли на своем и, закатывая штаны, показывали, какие страшные у нас фурункулы. Разговор иссякал. И тогда вдруг заговорил технорук Майборода.

— Паскуды и паскудины дети,— сказал он.— Советская власть дает вам исключительную возможность снова стать людьми. Трудитесь — и вы ими станете! А вы как те свиньи у которых нет большего удовольствия, чем залезть в лужу с грязью. Советская власть дает вам сухую, чистую постель и теплый барак. Кроме того, она кормит вас горячей пищей, чтобы вы не подохли с голоду. Так вам этого мало? Всем на ОЛПе достаточно, а вам мало, да? Вам на работе холодно? А в кандее, куда вас скоро запрут, вам будет тепло, сволочи?

Майборода замолчал и уставился на меня.

— Кроме того, я очень ясно вижу, — снова заговорил он, — что среди вас завелась одна паршивая овца. Но об этом я с одним человеком потом специально поговорю. А теперь я вас хочу предупредить, что я, как известно, хохол, и голова у меня хорошо соображает только до обеда. Поэтому особенно бойтесь со мной иметь дело после обеда. После обеда я могу сделать с вами что-нибудь очень и очень нехорошее.

Майборода замолк, подошел ко мне и, склонив надо мной свое крупное лицо, зашептал:

— А вам, молодой человек, я вообще сильно удивляюсь. Потому что каждый сверчок должен знать свой шесток. И тем более, если человек вышел из такой нации, которая у всех других наций стоит как кость поперек горла. Поэтому в следующий раз я вам очень советую от таких историй бежать как можно дальше...

— За запретку, что ли, бежать, — сказал я зло, — ведь меня там убьют...

— Нет, вы меня не поняли, — Майборода презрительно отвернулся от меня.

В тот же вечер в бараке я обо всем, что с бригадой случилось, и о разговоре с Майбородой рассказал инженеру Черкасскому.

— Да ведь он сам такой же, как ты, — засмеялся инженер Черкасский, — он еврей.

— Как это еврей?! — вскрикнул я. — Не может быть! Да он и сам сказал, что он хохол и поэтому у него после обеда плохо соображает голова.

— Мало ли что он о себе говорит, — весело сказал Черкасский, — но все в лагере знают, что он еврей. Да, да, еврей.

— Уж очень не похож, — задумчиво произнес я.

— Вот и немцы тоже его не признали. По этой причине он теперь здесь, вместе с нами. Но вообще-то, если к нему внимательно приглядеться да прислушаться, кое-что интересное можно и увидеть и услышать.

— Еще приглядываться к нему, — сказал я и на долгое время забыл о существовании технорука Майбороды.

И вдруг Майборода в часы моего дежурства все чаще и чаще стал приходить на электростанцию.

Его крупное тело плохо переносило жару. В машинном зале он сразу же начинал сильно потеть. Я упорно его сторонился. Стоило ему появиться в зале, я тут же уходил на машинный мостик и спускался вниз, только когда он уходил. Велико же было мое замешательство, когда я увидел, что Майборода сам поднимается ко мне наверх. Последние ступеньки он преодолевал с трудом и протянул мне руку, чтобы я ему помог. Руки у него тоже потели. Я незаметно вытер ладонь о штаны.

— Послушайте, в чем дело? — сказал Майборода. — Почему вы всегда уходите, когда я прихожу?

— Потому что я машинист и мое место на машинном мостике.

— А я технорук, и у меня могут быть вопросы к машинисту, — сказал Майборода, — или, может быть, вы Меня сознательно избегаете?

— Простите, но я вас как-то не понимаю.

— Сейчас вы все поймете. Это я вам обещаю. Не удивляйтесь, но я давно хочу поговорить с вами. Не как технорук с машинистом и даже не как один зэк с другим зэком. Гораздо более того. Если хотите знать, быть техноруком — это совсем не мед, как некоторые здесь думают. Вот вы, например, закончите себе смену и уходите в барак спокойно спать. А я разве когда-нибудь спал спокойно? Я все время ворочаюсь в постели и думаю только об одном: что день грядущий мне готовит? С одной стороны — у меня на шее такое сложное производство, а с другой — ведь это же лагерь. Вы, конечно, слышали, сколько раз на меня выходили с топором. Но жизнь — это борьба, и я держал себя в руках, пока у меня в тылу было все в порядке. А мой тыл — это моя семья. Теперь же, когда в семье происходит кошмар, я не выдерживаю... И я хочу, чтобы мне кто-нибудь посочувствовал из своих. Вот почему я к вам пришел...

— Но почему же ко мне? — Я тут же с тоскою подумал, что вот вру ведь, вру, знаю, почему он пришел именно ко мне.

— Потому что, когда человеку плохо, то куда он прежде всего идет? Он идет к своим,— быстро проговорил Майборода.

— К своим? — вяло переспросил я.

— Ну, конечно, к своим. Разве вы не догадались, что я тоже еврей?

— Очень как-то странно, — сказал я сквозь зубы. — А я думал, вы украинец. Сами же говорили.

— А что мне, молодой человек, остается говорить, если я и на самом деле никогда в жизни не хотел быть евреем? Разве есть на свете какая-нибудь обязанность хуже этой? В киевской тюрьме мне пришлось сидеть в одной камере с одним очень известным украинским писателем. Делать было нечего, и я там понемногу рассказывал ему про свою жизнь. Так он мне сказал, что моя трагедия — это трагедия века.

— В чем же ваша трагедия? — я старался побороть неприязнь к Майбороде.

— Моя трагедия началась в ту самую минуту, когда я появился на белый свет. Когда я увидел, что и мама, и папа у меня евреи, я стал безумно кричать. Это, конечно, шутка, но разве в ней нет большой доли правды? Потом, когда я подрос, я сгорал каждый раз от стыда, если мне приходилось идти рядом со своими родителями по городу. Они, когда разговаривали, так кричали, что их, бедных, слышали во всех домах. Я готов был убежать от них на край света. Поэтому, едва я получил паспорт, как сразу же уехал в другой город и стал там устраивать свою жизнь под свой собственный образ мыслей. А о своем замечательном происхождении умалчивал везде, где это было можно. Когда я пошел служить в армию, то там так получилось, что об этом вообще никому и ничего не надо было говорить. Кстати, у нас в части было несколько еврейчиков, которые друг без друга просто ни одного дня прожить не могли. Боже мой! Что они там выделывали?! Они читали друг другу стихи, пели песни, все время смотрели в какие-то книги. И все по-еврейски, по-еврейски. Мне на них дико было смотреть. Когда нашу часть окружили немцы, а было это в первые дни войны, то немцы, как вы понимаете, сразу же стали искать евреев. А зачем их было искать, когда все их знали наперечет. Кто из них сам из строя не вышел, так того хорошенько подтолкнули пинком в зад. И где бы я теперь был, если бы не поумнел еще в детстве? О том, что я еврей, кроме политрука, никто не знал. А политрука тоже расстреляли в первый же день.

Майборода, пока рассказывал, все время вытирал платком лицо и шею.

— Когда немцы стали освобождать всех пленных, которые жили на оккупированной территории, сбылась моя старая мечта. Наконец-то и я тоже стал украинцем. Хотя, как вы понимаете, я бы предпочел, чтобы это случилось несколько при других обстоятельствах. Но другого пути у меня не было. Надо было делать свой выбор между жизнью и смертью. В результате целого ряда причин  я вынужден был пойти служить в полицию. И мало того — я вскоре стал там начальником. Потому что когда человек работает с головой, то он невольно себя проявляет. Там я женился, и у меня была семья не хуже, чем у других людей. А когда у меня родился сын, то весь город гулял у нас на крестинах. Странно теперь об этом творить, но это были самые счастливые годы в моей жизни.

Майборода помолчал и вытер платком лицо.

— Но, что поделаешь, если ничто не бывает вечно под луной. В одном месте, уже после войны, меня поймали и привезли обратно, чтобы судить. Когда же судьи объявили обо мне, что я еврей, то весь зал так и ахнул. А моя жена тут же забилась в такой истерике, что ее унесли из зала на носилках. Понимаете, она к такой новости, что открылась на суде, никак не была подготовлена... Но все это, как говорится, еще полтрагедии. Другая ее половина происходит в наши дни. Жена уже много лет живет в другом городе и терпеливо ожидает меня. Но не зря говорят, что все мы прокляты Богом — большое несчастье свалилось опять на мою голову. В последнее время стал я получать от жены ужасные письма. Читать их просто невозможно. Наш сын подрос и стал, в отличие от меня, типичным... ну, вы знаете кем. Ему не дают прохода ни в школе, ни на улице. Он каждый день, рыжий мой ребенок, каждый день в слезах, а жена проклинает тот день, когда впервые увидела меня...

Майборода снова замолчал. Пот градом катился по его лицу, и он не вытирал его.

— Я вам обещал рассказать трагедию,— задумчиво сказал Майборода, — так вот вам она! Спасибо вам, что вы меня выслушали и пожалели. Мне не надо ничего говорить. Я вижу это по вашим глазам.

«Нет! Нет! — хотелось закричать ему в лицо. — Не в этом дело! Нет!» — но я лишь крепче сжал зубы.

Майборода опустил голову и медленно пошел вниз по дрожащим ступеням. Вдруг он остановился и с беспокойством посмотрел на меня.

— Вы, конечно, понимаете, — сказал Майборода, — что весь этот разговор строго между нами. Никто обо мне ничего не должен знать. Вы меня слышите?

Я молча кивнул. Я смотрел вслед Майбороде, и мне казалось, что я тоже весь покрыт капельками пота. Я даже провел ладонью по лицу, чтобы стряхнуть их. Но ладонь была сухой...

СТЕПА-БУХГАЛТЕР

Все лето 54-го года бунтовали воры. Из тех, кого амнистия обошла стороной. Они выламывали двери изоляторов и писали черным на белых простынях:

«Требуем справедливости! Даешь сюда Ворошилова или Маленкова!»

От всех ОЛПов, где было собрано слишком много воров, пахло дымом. Горели лагерные конторы...

Но мы у себя на ОЛПе знали обо всем этом понаслышке. К тому времени у нас воров совсем уже не было. И нас одолевали совсем другие заботы.

Каждое воскресение с первым поездом на ОЛП приезжал фотограф. Из барака в барак ходили надзиратели со списками зэков, которым разрешили бесконвойный выход за зону. Кто попал в список, тот и шел к фотографу. А тем, кого уже сфотографировали, разрешали рыться в ворохе фотографий. Тот, кто находил свою фотографию, бежал с нею в надзоргруппу, и там ее приклеивали к готовому пропуску.

И все — ты почти свободен.

Теперь ты мог открыть дверь вахты и узким проходом уйти из зоны самостоятельно на все четыре стороны. Но не далее пяти километров...

Впервые я вышел из зоны бесконвойным в воскресный день. Сердце радостно колотилось в груди. С этого дня все свои свободные часы я проводил или на берегу реки Нырмыч, или же в ближнем лесу.

Звенящая тишина окружала меня в эти часы. Мне казалось, что сама земля затаила дыхание в ожидании больших перемен.

На одной из лесных полян в высокой траве возле зарослей малины я наступил на цыпленка куропатки и испытал невыносимую досаду, глядя, как быстро уходит жизнь из маленького, едва оперившегося тельца. Цыпленка я унес с собой в зону, и один из поваров сварил мне суп. От дымящегося котелка запахло вдруг домом...

На освобождение уходили за час перед ночным или дневным поездом.

Освобожденных отправляли — еще под конвоем — на пересылку, которая стояла на стыке нашей дороги с той, что была обозначена на всех картах страны.

Известие об освобождении сообщал нам дневальный спецчасти. И как ни готовился каждый к этому дню, но миг этот был как гром среди ясного неба. Были и такие, что, перейдя вахту, тут же и падали замертво...

«Как же так? Он же сколько месяцев сам свободно за вахту ходил?» — «Ходить-то ходил, да возвращался. А тут навсегда...»

По тому, кто и как уходил из зоны, угадывали его дальнейшую жизнь. У кого руки тряслись и говорил невпопад, про того говорили, что и дома он душой не окрепнет, так и будет трястись до самой смерти... А кто был и в эти минуты сдержан и тверд... Впрочем, очень мало было таких.

Однако всех в зоне сумел удивить кочегар с нашей электростанции по фамилии Тищенко.

Был он большой любитель чая. Если он не спал, то  всегда перед ним на столе дымился котелок, который он начищал до блеска.

И в тот день он тоже медленно пил свой чай из блюдечка, когда в барак вбежал дневальный и крикнул:

— Тищенко! На вахту с вещами! Полная реабилитация!

Весь барак замер в ожидании лихорадочных сборов, но Тищенко продолжал пить свой чай, медленно подливая из котелка в блюдце.

— Тищенко! Да ты что, — раздались голоса, — не слышал?

— Да слышал я, — успокоил их Тищенко.

А уж когда Тищенко пошел надраивать до блеска свой котелок, все с восхищением признали, что перед ними великий пример настоящей мужской выдержки.

Тогда-то и вспомнили один давний с ним разговор:

— Ты на воле-то кем был?

— Разведчиком, — ответил тогда Тищенко.

— Ну, это во время войны, а я вообще спрашиваю.

— Вот я... вообще... и отвечаю.  

— Как?! Ты был в этом... самом... 

— В этом самом...

— Брешешь! Не может этого быть!

— Это почему же?

— Да вас, если что, тут же и к стенке. Это все знают.

— А вот меня не поставили.

— Что ж ты, особенный какой?

— Честно говоря, и сам не пойму. Видно, забыл обо мне кто-то...

«Как уходил?! Как уходил?! — вспоминали теперь Тищенко. — Вот это разведчик так разведчик!»

Дни и ночи все быстрей и быстрей сменяли друг друга. Проснешься утром — и сразу: а вдруг сегодня меня?

И вот однажды вбежал в барак дневальный в неположенный, правда, час и крикнул:

— Теплик!

Сердце мое так громко застучало в груди, что я подумал: «Ах, какой я еще не разведчик...» Дневальный же добавил с ухмылкой:

— В спецчасть. Без вещей...

«Что бы это такое могло быть?» — думал я с большой тревогой по дороге в спецчасть.

В спецчасти меня ждали трое гражданских лиц: мужчина и две женщины.

— Садись,— сказал мужчина, кивнув на маленький столик у двери. — Теплик? — спросил он.

— Израиль Давидович, 1930 года, 58-10, 11. Срок 7 лет. Конец срока в 55-м году.                 

— Это лишнее, — поморщился мужчина, — мы это и без тебя знаем. А вот чего мы не знаем и очень хотели бы узнать: в 51-м году ты учился на курсах машинистов и получил перевод в сумме 500 рублей. Вспомни, от кого ты их получил.

— Из дома, наверно, гражданин начальник.

— В декабре 52-го года ты был в командировке и снова получил перевод в сумме 500 рублей. А эти деньги ты от кого получил?

— Тоже, наверно, из дома, гражданин начальник.

— Из дома такие суммы вам получать запрещено. И ты это как старый лагерник хорошо и без меня знаешь. Такие переводы можно получать только с другого ОЛПа, когда они начислены в бухгалтерии за какую-нибудь работу. Вот ты нам и расскажи, за какую такую работу тебе эти деньги начислили... А еще лучше, если вспомнишь, кто начислил...

— Да что вы, гражданин начальник, я даже и не подумал тогда...

— А теперь давай отвечай быстро, — закричал мужчина, — сколько себе оставил и сколько отдал...

— Никому я ничего не отдавал. Сам проел... Да и чего покупать-то? Конфеты «Весна» за 48 рублей, да «Печень трески»...

— Это ты своей бабушке будешь рассказывать, если ее увидишь. А мне чернуху здесь не разбрасывай!

Женщины, опустив головы, быстро что-то записывали...

Резко увидел я лагерь, когда вышел из конторы. Словно бы в ярком свете лампы, которая вот-вот перегорит. Я видел землю и строения на ней. И были эти строения словно бы сами вырезаны из земли, а земля отброшена прочь. В жизни снова что-то менялось, но к этой перемене я совершенно не был готов...

У нас в самом начале моего срока был один инженер по фамилии Магометов. Его срок подходил к концу. Он курил трубку, и в посылках, которые ему присылали из дома, всегда был дорогой табак. «Если вместо свободы мне снова объявят продление срока, — сказал он, прервав наш разговор о романе «Молодая гвардия», который я затеял, пытаясь вызвать его на спор, — то жизнь для меня теряет всякий смысл. Я жил с надеждой, а если она умрет, тогда и я умру...»

Со смерти Магометова началась для меня цепь смертей в лагере.

«Нет! — хотелось крикнуть мне. — Нет!.. Не надо нового срока! Я тоже не переживу».

Однако вскоре все прояснилось. Оказалось, что таких зэков, как я, которых вызывали на допрос, на ОЛПе было несколько. И что прямо на своем рабочем месте арестован и уведен в изолятор, а затем отправлен в следственную тюрьму бухгалтер Карташов, которого все мы звали Степой-бухгалтером.

С Карташовым мы пришли в лагерь одним этапом и, хотя все эти годы были рядом, я его совсем не знал. Единственное, что вспомнилось о нем, так это как он перед вахтой сказал во время шмона в день прибытия сюда:

«Что же вы так небрежно швыряете наши вещи на грязную землю. Ведь у нас, кроме этого, ничего нет».

Надзиратели опешили, а один из них весело бросил Карташову: «А ничего больше и не будет...»

Теперь я силился вспомнить каждый наш разговор или встречу на трапах. Но говорили мы мало... Даже внешность Карташова помнилась очень нечетко. Тонкая фигура в офицерском кителе, сухое лицо — и взгляд, то ли напряженный, то ли ускользающий, да тонкие, плотно сжатые губы.

На трапах перед отбоем он гулял всегда один...

Теперь вокруг зэков, которых вызывали на допрос, всегда по вечерам было многолюдно. О Карташове говорили, что за годы заключения он фантастически разбогател. Но утверждение это разбивалось о наше упорное отрицание факта передачи денег Карташову. Иначе как бы он смог разбогатеть? «Ну, чего вы боитесь, — смеялись над нами, — не настучим».

И вот наступил день суда над Карташовым.

Суд назначили на воскресенье, и об этом сообщили заранее, чтобы все были в зоне.

Стол и стулья для судей установили в клубе на сцене. Стол был накрыт зеленым сукном. За столом — те трое, к которым я ходил в спецчасть на допрос.

Карташов сидел за барьером под надзором двух солдат. Были и еще столы на сцене. За одним из них — прокурор. Об адвокате было известно, что его и не будет. Карташов будто бы дал адвокату отвод и защищать себя пожелал сам.

Он сидел за барьером спокойно, головы в зал не поворачивал, и казалось, что губы его сжаты плотнее обычного.

Допрос начался с ходу:

— Подсудимый Карташов, вами совершено тяжкое уголовное преступление, и вы в этом сознались. Объясните суду мотивы совершенного преступления.

— Надо мной совершено еще более тяжкое преступление, — тут же отозвался Карташов. — Вот и все мои мотивы.

Зал затих. Казалось, все перестали дышать...

— Суд не находит никакой связи между первой вашей судимостью и данным делом, — с усмешкой сказал судья. — Но если связь вам известна, то скажите, мы вас выслушаем. Однако вначале для полной ясности хотелось бы знать, каким именно образом деньги возвращались к вам обратно...

— Так ведь если бы деньги ко мне возвращались,— дернул головой Карташов, — я бы всех ревизоров купил и никакого вашего суда и не было б...

По залу прокатился неодобрительный шум. Какой ни есть, а суд это суд и требует строгости...

Судья понял настроение зала и все с той же усмешкой спросил:

— Это почему же у вас такая уверенность, Карташов, что вам обязательно удалось бы купить ревизоров?

— Но вот вас же, судью, купили!

Рядом со мной сидели инженер Черкасский и Перлов.

— Никаких денег он себе, конечно, не брал,— сказал Перлов. — Он просто идиот.

— А если бы брал, то не был бы идиотом? — съязвил Черкасский.

— Ну тогда, во всяком случае, он не стал бы произносить эти глупые речи... Все равно в архивах нашей истории они не сохранятся. Да и вообще... Что это он такое о себе вообразил... Тем более во времена, когда назревают такие перемены...

— Я думаю, — сказал Черкасский, — он просто не желал признавать себя зэком. И когда после отбоя надзиратель отмечал его палочкой на своей деревянной дощечке, он засыпал с радостью... Деньги, которые он посылал во все концы, делали эту его палочку совсем не похожей на все остальные... Особенно на вашу, Перлов.

Махорка жгла мои рыжие задубевшие пальцы. Бросил окурок под ноги, загасил его, поднялся. С трудом пробившись сквозь толпу, я вышел на воздух...

Но и здесь не ощутил простора. Словно бы все строения вокруг сдавили меня и я из малого зала лишь перешел в больший...

А там вдали — тоже стол, за которым тоже сидят. Мы подходим к этому столу, и нас судят, одного за другим...

Все, кто мог, пришел в тот день провожать своих товарищей на свободу. Платформа трещала от тяжести наших тел. Последний раз поедут они в тюремном вагоне к своей последней пересылке.

Вместе с ними уходил на этап и Карташов. Конвой был нестрогий, и в ожидании поезда он стоял вместе со всеми. Я передал ему узелок на дорогу с тем, что осталось от недавней посылки. Подошли к Карташову инженер Черкасский и еще несколько зэков. Но было нас немного...

Он взял узелок охотно, но сказал:

— Ты, может быть, думаешь, что мне должен?

— Что ты, Степан, я от души.

— Извини, это я так, на всякий случай... Мы сюда с тобой одним этапом пришли. Помнишь?

— Еще бы. Ты тогда во время шмона... Я смотрел на Карташова и не узнавал его. Глаза его были широко открыты, он застенчиво улыбался мне...

— Вот видишь, дураком сюда приехал, дураком и уезжаю...

— Не надо так о себе... чего не бывает», да и вообще все может и так обернуться, и этак.

— По-другому?.. Не дай Бог. Мне тогда все равно было. А уж теперь... сам себе дороги отрезал, теперь, видать, до гроба. Ты дело одно мне сегодня сделай. Нарежь иван-чая и сходи разбросай по могилкам... От меня лично.

Из-за леса прокричал паровоз и грянула прощальная музыка. Зашумела, забурлила платформа, перекрывая и музыку, и громкое дыхание вползающего на станцию паровоза.

Они поднимались на подножку вагона по одному, и, когда оборачивали к нам свои счастливые лица перед тем, как исчезнуть в глубине вагона, платформа взрывалась криками.

И только на миг все стихло, когда взошел туда Карташов и, обернувшись неловко, нам всем поклонился...

Опять закричал паровоз и, укутав себя белоснежным облаком пара, стал медленно набирать скорость, унося наших товарищей к новой жизни...

ГДЕ ТЫ БЫЛ?

Светлой памяти моей матери

В 1948-м году я написал стихи, которые стали для меня пропуском в тюрьму и лагерь:

 

Кампанелла, Морелли мечтать лишь могли
О людях другого, далекого века,
Очень хотели увидеть они
Мир побежденный у ног человека.
Видеть хотели разбитые цепи
Несправедливых законов людских,
Но лишь виденья фантазий да клети
Были в то время доступны для них.
Теперь уничтожены тюрьмы гнилые,
Законы летят словно птицы вперед,
Но новые тюрьмы, такие же злые,
Оконцами щурясь, глядят на народ.
Законы как птицы летят, наслаждаясь
Великой и славной свободой своей,
Лишь ветер свистом своим заглушает
Бряцанье цепей, бряцанье цепей...

Нас тогда было очень мало. Группы наши были разрознены и по-детски беззащитны, но в нас основательно уже совместились старые российские революционные традиции, включая нечаевщину, со всем, что мы сами успели понять и увидеть. Вначале нас не воспринимали всерьез, и планка наших тюремных сроков не поднималась выше десяти лет. В пятидесятых годах нас стали расстреливать. Тиран думал, что, убивая нас, он сохраняет свою жизнь. И когда терпение Бога иссякло. Он сам отнял у тирана жизнь. Этот рассказ — мой запоздалый плач по моей матери. Я ведь тоже уходил во мрак, еще не зная, что возвращусь, и шел, почти не оглядываясь назад...

Когда я был маленьким, мне часто говорили, чтобы я не смел выходить за калитку. За калиткой, говорили мне, ходят цыгане, которые больше всего на свете любят красть детей. Я пытался представить себе, что было потом с теми детьми, которые не послушались и, выйдя за калитку, сразу были украдены. Но сколько я об этом не думал, в моей душе не было страха перед цыганами. Это все, наверно, потому, думал я, что никто из взрослых так и не смог мне ответить, а зачем цыганам красть детей...

Но однажды в наш двор ввалилась шумная ватага ярко одетых женщин и детей. Их лица и глаза светились, как на празднике.

— Кто это? — спросил я маму с замиранием сердца.

— Цыгане, — ответила мама и, спохватившись, прикрыла ладонью рот.

Долго еще в то лето я выглядывал за калитку: не видно ли цыган...

Я бы давно позабыл этот весьма незначительный эпизод моего детства, если бы для мамы с этого случая — так она считала— не начались все наши семейные беды, в которых я был виноват.

— Да, да, конечно, так мне и надо, — говорила мама, — это мне все за тот мой старый обман с цыганами...

— Не помню я никаких твоих цыган. Совсем другое помню...

Все мне мерещится, — запел я, — поле с гречихою,

В маленьком доме сирень на окне,

Дальнее-дальнее, тихое-тихое,

Детство мое вспоминается мне.

— Что это ты мне такое поешь?

— Стихи Кедрина, музыка моя.

— Нет, нет, эта твоя музыка неправильная. Я сама знаю, когда потеряла у тебя авторитет.

— Но тогда, согласись, я тебя никогда не обманывал.

— Улыбаешься? Правда бывает длинная, но бывает и короткая. Для кого как, а уж для мамы у тебя была всегда самая короткая правда. Помнишь, как ты однажды пришел домой и у тебя под глазом был такой хороший синяк, что даже не было видно самого глаза? Так что же ты мне ответил, когда я тебя спросила, где ты был? Да, ты, может быть, и не соврал, но ты мне всего-навсего ответил, что ты был в кино.

— А каких еще ответов ты от меня ждала? Или я тебе еще и кино должен был рассказать...

— Вот видишь, какая у тебя правда?! Вот видишь?! Неужели ты думаешь, я хотела знать, кто именно ударил тебя в глаз? Да ничего подобного. Но ведь были же, были такие слова, которые ты мог сказать тогда своей маме, но ты их не нашел и ты их не сказал. Ах, что об этом теперь говорить,— махнула рукой мама и грустно засмеялась, — ты вспомни, вспомни сколько раз это было. Но в общем то я тебя не виню. Так мне и надо. Это все из-за тех цыган...

«Вспомни! Вспомни!» И я вспоминаю...

Мне уже разрешили выходить за калитку, когда однажды в теплый солнечный день я заглянул в старый рассохшийся шкаф, который выставили в дальний угол двора перед тем, как разобрать его на доски. Я вошел внутрь шкафа, дверца за моей спиной сама тихо закрылась, и я увидел голубые снопы света— они бесшумно лились в шкаф из всех его щелей. Медленно, словно дирижабли, плыли по голубым волнам света пылинки. Долго, как заколдованный, глядел я на их медленное движение, пока и сам не поплыл пылинкой по этим волнам, крепко заснув, утонув в тряпье, брошенном на дно шкафа.

Я проснулся от криков. Они неслись со всех сторон. Слышны были голоса мамы, теток, соседей. Меня искали. Кричали об автобусной остановке, о железнодорожном вокзале, о цыганах, о базаре...

Я незаметно вышел из шкафа, и когда появился, крики смолкли. Мама птицей бросилась ко мне, обнимая, целуя и плача.


— Где ты был?

— В шкафу.

— Как же так?! Как же так?! — спрашивала меня мама, но я уже видел, как быстро разгорается в ее глазах пламя ничем не сдерживаемого веселья.

Еще одно лето — когда я впервые сам перешел шоссейную дорогу, по которой рядом с телегами, запряженными лошадьми, катились автомобили и полз похожий на большую черепаху автобус с номером «45». Я подошел к высокой деревянной арке и, миновав ее, вошел на территорию нашего городского парка. Не пройдет и десяти лет, как я тоже буду пить здесь пиво из остывших за ночь бочек и с хрустом ломать ладонями соленые сушки. Голубой ларек стоял сразу за входом в парк, дальше начиналось футбольное поле. На этом футбольном поле, разбивая в кровь ноги, я стану каждое лето играть то за команду улицы, то за команду школы, а однажды даже — за команду города.

Придет пора, и здесь, в этом парке я поднимусь по деревянным ступенькам на танцплощадку, чтобы испытать странные минуты, когда от прикосновения к горячему девичьему телу гирлянды лампочек над головой покажутся яркими звездами... Но все это будет потом, а сейчас я пришел с единственным желанием — на полном ходу сойти с карусели. Очень меня тогда занимало — что будет, если это сделать. Мне говорили о каких-то невидимых, живущих в природе силах. «Ну и пусть невидимы. Но хоть потрогать их можно?» — спрашивал я. Никто из взрослых мне так и не смог доказать, что эти силы действительно существуют. Но именно они отбросили меня прочь по касательной от вертящейся карусели и с силой ударили об одно из деревьев, которые за мгновение перед этим хороводом кружились вокруг. К счастью, больница была рядом с парком, и вскоре я явился домой с повязкой через шею. Рука была стянута гипсом.

— Боже мой! Где ты был? — закричала мама.

— В парке, — ответил я, и это была сущая правда. В войну у нас в Кунцеве были расклеены плакаты, призывавшие к борьбе со вшами. Частое посещение бани считалось обязательным в каждом доме, поскольку там еще и прожаривали белье.

Очередь в баню скатывалась вниз по лестнице и тянулась к Можайскому шоссе. Стоять в очереди приходилось часами. Пропустить банный день было совершенно невозможно. Мама вела строгий учет каждому банному дню. Однажды в очереди я услышал разговор двух окутанных едким махорочным дымом стариков. Они утверждали, что во всей Москве таких дураков, как мы, кунцевские, и не сыщешь. Все ходят в бани, в которых бери билет и мойся. Без всякой очереди. Взять, к примеру, ту же филевскую...

Я приехал в Фили пассажирским поездом, и действительно, тут же, сразу взял билет. Уже в предбаннике я с радостью обнаружил, что даже воздух здесь много свежее, чем в нашей кунцевской бане. Мне нравилось все, что происходило со мной в те минуты, и я был бесконечно горд, что сумел освободить такую уйму времени.

Когда, наскоро умывшись, я прибежал на платформу, оказалось, что пассажирский поезд, который должен был вскоре прийти, отменен. Пока я раздумывал, что же мне делать, на платформу медленно вкатился тяжело дышащий паровоз, за которым тянулись товарные вагоны. Я видел, как люди прыгают на подножки площадок и, когда мимо проехал паровоз, я прыгнул на подножку первого вагона, одной рукой крепко держась за поручень, а другой прижимая к себе свой банный сверток. Вскоре я уже шагал по своей улице, с удовольствием представляя себе, как будет удивлена мама моему раннему появлению дома в банный день.

— Где ты был? — спросила мама, едва я вошел в комнату, внимательно в меня вглядываясь.

— В бане, — ответил я.

— Он был в бане! — всплеснула руками мама, едва сдерживая смех. — В какой он был бане, он не говорит. Что он туда приехал на поезде, он не говорит. Он у нас такой человек, что никогда ничего не говорит. Из него лишнего слова клещами не вытянешь. Но только зачем нам его слова, когда у него и так все на лице написано!..

Именно что на лице! — повторила мама и засмеялась так, как только она одна и могла смеяться — с вскриками, всхлипываниями, со слезами, которые она быстро смахивала со щек кончиками пальцев.

Я подошел к зеркалу и отпрянул. Все лицо было покрыто паровозной гарью...

А вскоре после войны на том же самом железнодорожном перегоне со мной случилась еще одна история, и тогда нам с мамой было совсем не до смеха. К тому времени я заметно вырос, папины брюки мне стали короче ровно на две манжеты, и было решено сшить мне мой первый костюм. Костюм шили из матово-черного материала у портного, который когда-то шил костюмы еще моему деду. Портной жил в Филях. Приезжал я к нему с большой неохотой. Примерки были долгие и нудные. Казалось, что этим простроченным нитками кускам материи не будет конца, К тому же он много говорил...

— Могу себе представить, молодой человек, — говорил он, посапывая и вздыхая, — какую бы ткань я сейчас держал в руках, если бы был жив ваш дед...

Наступил день, когда костюм был наконец готов. Портной помог надеть его и подвел меня к зеркалу. И случилось чудо! Я себя не узнал. Строгие линии костюма обнаружили, как широки мои плечи, как стройны мои ноги, как нежна моя шея и серебрист цвет моих еще не тронутых бритвой усов. Как чисты и светлы мои глаза. Я словно впервые в жизни увидел себя и очень себе понравился.

— Я так и поеду домой. В этом костюме, — сказал я.

— Прошу простить меня, — ответил портной, — но мой главный заказчик не вы, а ваша мама. Я обязан передать ей костюм в хорошо упакованном виде. Вы взрослый человек и должны меня понять. Для меня любой заказ — это как ребенок, и, пока заказчик сам не возьмет его в руки, я беспокоюсь...

Как вскоре выяснилось, оснований беспокоится именно об этом костюме у нашего портного было очень много.

Кому приходилось очутиться в поезде, который не останавливается на нашей станции, тот знает, как невыносимо долго тянется время до первой остановки. Появляется ощущение, будто во всей нашей жизни вдруг образовался провал. Такое чувство я и испытал, когда обнаружил, что товарняк, на котором я возвращался домой, не притормозил, как обычно, перед кунцевской платформой, а, наоборот, стал резко набирать скорость. На всех парах промчался он мимо станции, и арбузными черными косточками промелькнули стоящие на платформе люди.

У переезда за светло-голубыми стволами тополей я увидал свой дом, и мне вдруг показалось, что поезд увозит меня в такую бесконечность, откуда вообще нет возврата. Скорость нарастала. «Если теперь не прыгнуть, — подумал я, — сделать это потом будет уже невозможно».

Я решил как можно мягче сойти на убегающую назад между шпалами полоску земли, одной рукой крепко прижимая к груди сверток с костюмом. Однако земля, едва я коснулся ее ногами, вместо того, чтобы так же мягко принять меня, стала с силой колотиться о подошвы моих ботинок, подобно тому, как колотит по железу наждачный круг, если мы затачиваем его неумелой рукой. Я словно бы бежал вперегонки с грохочущими возле моего плеча вагонами. Бег мой становился все неудержимей. Земля изгибала мое тело, приспосабливая его для этого стремительного бега, пока весь я не свернулся и не покатился по земле колесом. Я отчаянно увертывался от вертящихся возле моего лица колес и, ударившись наконец о рельс соседней колеи, распрямленным рухнул между шпалами.

Тело мое дымилось кровью. Со всех сторон ко мне бежали люди. Сверток с костюмом лежал рядом.

Когда весь перебинтованный, окруженный облаком йодного запаха, с шевелящимися клочьями штанов, я явился домой, выяснилось, что мой первый в жизни костюм мама решила отметить небольшим семейным торжеством. Гости сидели за столом и ждали меня. Из-за двери я слышал их шумные, перебивающие друг друга голоса. Я вошел в комнату, и все смолкло. Гости медленно поднимались, а мама, чтобы не закричать, прикусила пальцы, чего раньше никогда не делала»

— Где ты был? — услышал я ее стон.

— У портного, — тихо сказал я.

Точно так же, прикусив зубами кончики пальцев, вошла мама в комнату свиданий Бутырской тюрьмы, куда меня привезли из другой тюрьмы — из Внутренней. Нас разделял двойной ряд сетки. Между сетками взад и вперед, словно маятник, ходил надзиратель. Вместе со мной на свидание привели еще нескольких арестантов, и, чтобы быть услышанным, надо было громко кричать. Я и кричал. Я рассказывал маме, с какими прекрасными людьми я сижу в одной камере. Как много интересного я узнаю здесь каждый день. Что именно сегодня, за час до свидания, один профессор прочитал нам потрясающую лекцию по теории вероятности. А вчера был диспут о Маяковском...

— Ты представь себе, мама, представь, — кричал я, — что он когда-то тоже был в этой же самой тюрьме. Правда, интересно... Мама! Ну что ты молчишь?!

До конца нашего свидания мама так и не произнесла ни слова. В ее глазах не было ни слезинки, и я своим криком словно хотел перекричать вопль, который рвался из ее глаз.

Потом у меня в жизни было еще много разных событий и не только печальных. Многое волновало, да и сейчас волнует меня. Иногда и мне тоже кажется, что есть какой то секрет в мире, который если открыть, то человечество сразу же станет намного счастливее... Что нибудь вроде фондов накопления, которые можно сделать всегда пропорциональными фондам потребления.

Когда же умерла мама, я все чаще и чаще стал видеть ее глаза такими, какими они были на том свидании в Бутырской тюрьме. И как-то сами собой появились вот эти стихи:

Как это было?

Это было как сотворение мира,

Но только день, когда Бог создавал Адама,

В ночь превратился.

В ночь украшенную фонарями,

И, как простыня, тонким пластом снега.

Холодное бессмертное небо

Над головою светилось.

И еще кое-где светились окна.

Окна в домах...

Что было за ними? Уют? Разлад?

Любовь? Кошмар? Не знаю...

Но вот одно я знал наверняка:

Что на тихой улице,

В пяти минутах хода от того места,

Где меня усаживали в машину...

В маленьком домике рядом с колонкой

И еще рядом с моей постелью,

Непривычно не тронутой

В такое-то позднее время,

Вопль! Матери вопль!!

Я родился в автомобиле,

На заднем сиденье.

Нас было там трое.

Я—в середине.

Если б руки мои не сжимали агенты,

Я б закрыл ладонями уши ...

Я тоже хотел бы верить, что души наши просто так не умирают и, покидая наши тела, уходят в бесконечные пространства, частью которых является небо, которым мы любуемся всю свою жизнь. Может быть, в последние мгновения жизни, когда утихнут все гулы вокруг меня, я снова увижу заполненные радостным светом глаза мамы и услышу: «Где ты был?»

— На земле, — отвечу я ей.

 

ПОСЛЕ ЛАГЕРЯ

1958 год

Как драка, так почему-то всегда вкус крови на губах. В лагере дрались до беспамятства. Одно время в подушке приходилось держать трехгранный наточенный напильник с ручкой. В лагере ввязаться в драку— все равно что на войне в атаку пойти. Или убьют, или ранят, или живой останешься. И как на войне — нельзя отсидеться в окопе. Эта постоянная готовность к драке однажды чуть прямиком на тот свет меня не отправила.

В те дни мама у меня была на свидании, и все случилось, едва она уехала. Сам ее приезд — а надзиратели видели, как она радуется, глядя на меня, — вот это и спасло.

Мы тогда работали в ночную смену. У нас машинист был Миша Башкиров. Он, когда освободился, никуда не уехал. Остался жить у одной пожилой вдовы и как был машинистом, так и остался работать у нас машинистом. В этот день в магазин привезли водку. Миша собрал с нашей смены деньги на четыре бутылки. Начальником караула был в этот день молдаванин, старший сержант Буга. Вот мы его и попросили принести наши бутылки. Пока Буга ходил за бутылками, на сухом пару сварили картошки и конского мяса. А уж когда он пришел, расстелили на горячем полу брезент и сели ужинать. Нас восемь человек — два машиниста, два кочегара, два подсобных — подавать опилки из бункеров, два электрика. Буга девятый. Ему налили полный стакан первому. Он быстро закусил и ушел. Через какое-то время он приходит и просит налить еще. Мы все сидим на полу, за исключением кочегаров. Извинились и показали ему пустые бутылки: мы и не договаривались по-другому. Он свою часть получил. Вот так мы и сидели на полу, разговаривали, чай пили, когда на электростанцию ворвалась чуть ли не вся надзоргруппа. И Буга с ними. Нашли пустые бутылки — а мы их и не прятали. Стали нас обнюхивать. Начальник надзоргруппы распорядился, чтобы в зоне нам срочно готовили замену, а нас всех — в кандей. Буга, обзывая нас последними словами, разгуливал по машинному залу. Когда он поравнялся со мной, у меня это как-то совершенно непроизвольно получилось, что я всем телом кулаком Буге в лицо. Он удержался на ногах и бросился на меня. Когда нас разняли, у Бути под глазом уже набухал большой синяк, а у меня были в кровь разбиты губы. Надзиратели завели мне руки назад и связали их. Буга схватил конец веревки и сказал начальнику надзоргруппы: «Я его отведу в зону и сразу вернусь». В другое время никто бы не обратил внимания на то, что он меня увел. Даже, может быть, и посчитали, что за дело. Я же первый его ударил. Но тут один из надзирателей, Сашка Безгочев, вырвал у Бути из рук веревку: «Ты соображаешь, сержант, что задумал-то. У парня мать ишо домой со свиданки не доехала, а ты ей похоронку вдогонку-то». Буга к надзирателям: да вы что, мужики, в своем уме?! Надзиратели — ни в какую. Буга тогда быстро мне сапогом в живот, кулаком в лицо — и опять весь рот в крови. Черт его знает, если бы это не у нас, а у немцев было. Пожалели бы? Вряд ли. «А ты бы у немцев и не ударил, хе-хе», — так сразу же и слышу чей-то насмешливый голос. Скорее всего, голос этот принадлежит моему новому другу Жене Федорову, подельнику Ильи Шмаина. Илья — мой лагерный друг. Ну, у немцев, положим, все не так. Немцы сколько живут, столько и пытаются как можно точнее расклассифицировать всех людей. По признакам. А русские — народ вольный, хотя всегда при хорошем хомуте, и этого не любят. Поэтому даже надзиратели в лагерях иногда забывали, что они надзиратели. Правда, зэки о том, что они зэки, никогда не забывали. Вот и я оказался для надзирателей человеком как раз в эту для меня счастливую минуту...

14 мая — день рождения Бориса. Брат его двоюродный Олег Витковский сильно старался, чтобы меня споить. Но в конце концов его самого вынесли в соседнюю комнату. Уже была глубокая ночь, когда решили разойтись по домам. Борис пошел нас провожать. Мы с ним впереди, все остальные сзади. У нашего кунцевского жилкомбината, который всю войну простоял недостроенный и который заселяли, когда мы с Борисом уже в лагерях были, привязались к нам двое парней. Разговор у нас сразу же пошел какой-то неприятный. Запомнилось имя одного из них — Колян. Хорошо запомнились две последние реплики, которыми они обменялись. «Ты посмотри, Колян, на этих двух духарей. Ходят ночью по улицам и никого не боятся». — «Ничего, после этой ночи точно будут бояться». Это мы уже стояли под аркой перед самой Минкой. Драка вспыхнула сразу после этих слов. Парни — скорее всего, какие-нибудь приезжие, потому что нас в Кунцеве все знали.

Драка получилась быстрая и жестокая. Словно бы в лагере. Парни, наверно, быстро сообразили, на кого нарвались. Но для долгих раздумий у них времени уже не было. Откуда-то взялась милиция. Когда мы с Борисом перебегали Минку, вдогонку неслись милицейские свистки. Прибежали ко мне домой и стали себя рассматривать. Рубашки порваны у обоих и в крови. Но, как оказалось, не в нашей. Часы и у меня и у Бориса вдребезги. Жалко — это подарки родственников к освобождению. И опять разбиты губы...


I960 год

Впервые строительный пейзаж я увидел летом 1949 года. Ровно через год после выпускного вечера в школе. Мы тогда гуляли всю ночь и среди многих песен пели и такую: «Грязной тачкой рук не пачкай, да-да, мы это дело перекурим как-нибудь!» Именно за тачку мне и пришлось взяться в свой первый рабочий день на той строительной площадке, куда после утреннего развода привел меня в колонне конвой. Так что мои отношения со строительством были поначалу похожи на отношения невесты с женихом, за которого ее насильно выдают замуж.

Было это на речке Нырмыч в Кировской области на строительстве лесозавода. К тому времени, когда меня привезли в Вятлаг, мужчины и женщины уже содержались на разных ОЛПах, но в некоторых производственных зонах еще работали вместе. На строительстве лесозавода женская колонна последний раз уходила из производственной зоны уже при мне. Как страшно кричали тогда женщины! Да и мужчины тоже. Мой первый начальник строительства Николай Артемьев в тридцать восьмом году восемь месяцев сидел в камере смертников. Глядя, как его Галя бьется в колонне на руках подруг, он стоял на крыльце прорабской и плакал, не скрывая слез, размазывая их ладонями по лицу.

Там, в вятской земле, на глубине от трех до четырех метров, лежит тонкий пласт темно-красного камня, над которым когда-то плескалось море. В песке, который мы выбрасывали из траншей, было полно этому доказательств. Особенно в виде длинных гладких камешков, которые зовут «дамскими пальчиками».

Впрочем, строителем после освобождения я стал не сразу. Да и в лагере тоже где только не пришлось работать после той строительной площадки. С тачки, кайла и лопаты я всего лишь начал свой срок. Вернувшись из лагерей, мы не верили, что нас отпустили надолго. Мы держались большой компанией, много пили, и любая работа, за которую мы брались, была для нас временной. В монтажную контору на улице Станиславского я тоже пришел, наперед зная, что вскоре оттуда уйду куда-нибудь еще. Мы как-то все сообща установили, что на воле нет ничего гнуснее отдела кадров, где все так живо напоминало нам вахту, надзоргруппу, ЧИСы, ЧОСы, КВЧ и многое другое. Вот и в этом отделе кадров кадровик тоже долго изучал мою новенькую трудовую книжку, словно бы сомневаясь в ее подлинности. Затем вместе с моей трудовой книжкой куда-то ушел. Мне это не понравилось и насторожило. Еще больше мне не понравилось, когда он, вскоре вернувшись, привел с собой коренастого человека с обветренным круглым лицом, который внимательно и насмешливо посмотрел на меня.

— Тут, говорят, летун на работу просится, — сильно растягивая слова, низким, но чистым голосом сказал он. — Брать или не брать, спрашивают. А черт его знает, брать или не брать, говорю. Сам решил на тебя посмотреть. Ты чего на стуле сидишь, как бедная вдова на именинах? Садись всем задом, не бойся, не укусим. Скажи лучше, где это ты свои лучшие молодые годы провел? Нам не ясно, понимаешь?

— А я сидел, начальник, — вылетело у меня.

— Как это? — выдохнул он.

Человек, с которым я разговаривал, был Николай Федорович Косолобов, главный инженер конторы. Была такая лагерная байка:

— Эй, дядька, за что сидишь?

— За политику.

— А что сробыл?

— Так сапоги попиздил.

Именно эту байку я ему в ответ и рассказал. К моему удивлению он хотя и с холодком после этого разговаривал со мной, но на работу взял.

Прошло два года. Своим пребыванием в этой конторе я словно бы оправдывал еще одну байку, если несколько переиначить ее, но только не лагерную, а строительскую: нет ничего постояннее, чем временные сооружения. Сам я как профессионал начну использовать эти слова несколько позже, но тогда, по прошествии этих двух лет, я снова встретился с Косолобовым лицом к лицу на строительстве одного очень секретного объекта. Пропускали нас по спискам, однако анкеты на получение второй формы допуска мы заполняли в тот же день. Я уже видел однажды, каким образом за короткие сроки куется наша военная мощь. Всего несколько дней — тоже по спискам — мне пришлось работать в Подлипках на стенде по испытанию сопл ракет. Стенд был действующий, и, несмотря на работы, которые мы там вели, график испытаний нарушен не был. Перед началом испытаний по сигналу сирены мы все прекращали работу и уходили в укрытие. Земля у стенда, где проводились испытания, была черная от постоянного соприкосновения с ревущим огнем. Как-то, уходя в укрытие, я подумал, что если бы не лагерь, вполне могло быть, что именно на этом стенде было бы мое рабочее место. Но тут же пришла и другая мысль, что, в сущности, эта зона мало чем отличается от лагерной. Только работают здесь все почему-то от души. Наверно, потому, что по своей воле. Ведь сказано было Адаму: в поте лица будешь есть хлеб свой. Но Бог не сказал ему: я тебя заставлю в поте лица есть свой хлеб.

Когда в лагере бригадир кричал: «Давай, мужики, давай, так надо!», то всегда кто-нибудь отвечал ему: «Тише, бугор, тише. Давай под мостом мясом подавился!»

Однако на этом втором секретном объекте долго поработать мне не пришлось. Как-то утром, когда все мы были еще в раздевалке, дверь распахнулась и вошел Косолобов, а с ним незнакомый нам человек. В этом человеке я сразу угадал представителя той особой породы людей, которая при исполнении служебных обязанностей становится совершенно безликой. И он действительно пришел за тем, чтобы выпроводить меня за ворота. Когда я уходил из раздевалки, наши с Косолобовым глаза встретились, и я с удивлением обнаружил, что это были глаза друга. И даже появилось забытое уже ощущение, будто ты уходишь на этап, а тебя у вахты провожают друзья. Видимо, в этот день я окончательно понял, что становлюсь наконец строителем.


1961 год

Что бы там ни было, а с нами постоянно происходят серьезные изменения к лучшему. И все же ощущение, что ты ходишь по пропуску, не совсем еще ушло. Хотя это уже не те пять разрешенных тебе для передвижения километров. Зона, конечно, расширилась и, может быть, даже и слилась с границами СССР. Теперь самое главное для всех нас — постараться забыть, что пропуск все еще лежит в твоем кармане. Очень точно наше теперешнее состояние определил Кузьма (Кузьма — Анатолий Иванович Бахтырев — автор посмертно вышедшей в Израиле книги «Эпоха позднего реабилитанса). Он сказал: «Жизнь лучшеет». А вот чтобы пропусков совсем не было, за это надо бороться с государством. Несколько лет назад Маша Житомирская и еще несколько человек пытались организовать подполье. Со своим издательством для печатания листовок, целями и задачами. Когда начались шумные обсуждения деталей, я стал чувствовать, что мне в нос все сильнее и сильнее ударяет невыносимо тошнотворный запах параши, и от своего участия в этом деле я отказался. Женя Федоров сказал посмеиваясь: «Дайте хоть на воле еще немного пожить». Кузьма как услышал, так сразу же: «Вы меня в эту кашу не варите». Один Красин был на все готов, но только чтобы с нами. Да еще Илья Шмаин, как муж Маши. Маша все спрашивала меня: «Ну почему вы так?! Почему? Ведь вы же не трусы». Красин издевался: «Они в сучья пошли». Я отказывался от всяких объяснений. Неужели и так не понятно? Прежде всего не хотел быть недоучкой. Нет на земле такой профессии — революционер. Политика, обладание властью — тоже профессия. Этому учиться надо. Особенно много — юриспруденции, международному праву. Это хорошие науки, но у меня к ним душа не лежит. Поэтому дай мне Бог стать хорошим строителем, ну, может быть, еще и это мое желание сбудется — написать о том, что сидит в памяти...


1962 год

Весь вечер Валентин Константинович, или Бака, как его называют в семье, рассказывал о Богданове и Гастеве. Для меня эти имена — открытие. К сожалению, еще многого не знаю. Эти два человека интересны их отношением к физическому труду.

Взгляд Богданова и Гастева на физический труд должен был служить одним из марксистских обоснований утверждения, что рабочий класс — самый передовой на земле. Какое страшное заблуждение! Многие революционеры никогда не занимались физическим трудом. Как и те, которые кричали на митингах: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Тот человек, который первым произнес эти слова, тоже никогда не держал в руках рабочего инструмента.

В сущности, все эти изыскания в чем-то подобны расизму. Какая разница, о расовом или классовом превосходстве над другими людьми идет речь. Но ни Гастев, ни Богданов не имели возможности увидеть это в развитии.

Побуждения у них были самые чистые.

В конце концов Богданов, забыв о мускулистом рабочем теле, которым он так восторгался в одном своем фантастическом романе, стал автором огромного труда, в котором предвосхитил многое, о чем потом сказал Норберт Винер, основатель кибернетики.

А Гастев особое значение придавал культуре труда. У него была книга «Поэзия рабочего удара*. Он действительно исследовал удар по зубилу. Надо думать, что и он, если бы его не убили, пришел к открытию новых технологий. Подобно Тейлору, который исследовал работу с лопатой. С одной стороны мускулы, а с другой вес, нагрузка через размер лопаты и длину рычага. У этого исследования была цель, которая завершилась разработкой поточного метода производства.

А сколько было лозунгов, что в нашей стране физический труд самый творческий! При этом вовсю использовали терминологию тех несчастных, которые совершенно искренне пытались физический труд обожествлять. Я встречал их в тюрьмах и лагерях. Могу свидетельствовать, что ничего общего с людьми, которые управляют нашей страной с 17-го года, они не имеют.

Рабочие и крестьяне всегда недоверчиво относились ко всему, что говорилось о процессе труда. И не верили, что у власти находятся их представители. Кто же тогда взял верх? Выходит, что шваль и недоучки.

На прощание Вака подарил мне перевод книги «Саламина» и написал: «Мастеру соседнего цеха Изе от переводчика».

1962 год — год Солженицына. Надо обязательно поехать в Рязань.


1963 год

Хрущев сошел с ума. Он расстрелял отца Семена Биллера. Семен Биллер — мой школьный товарищ. Мы были с ним влюблены в девочку по имени Ева. В этом треугольнике страдающей стороной был я, но замуж Ева вышла за другого нашего школьного товарища— Нолю Темкина. В школе Ноля никогда не говорил об отце. Только теперь я узнал, что отца его расстреляли в 38-м. Вот такая у нас жизнь. Из трех школьных товарищей у двух расстреляли отцов, а третий сам сидел. Ева вышла замуж за Нолю после того, как Семен уехал на родину своего отца, в Чехословакию. В первую мировую войну отец Семена попал в плен к русским и прибился к одной киевской богатой семье. Был в этой семье в числе служащих. Когда умер хозяин, Биллер женился на вдове. Она родила ему четырех очень красивых сыновей. Семен был самым младшим. Гражданство старик оставил себе чешское. Двое старших братьев Семена сражались в армии генерала Свободы. Они отличились в боях, у них было много боевых наград, и каждый раз, когда они появлялись в Кунцеве, я любовался ими. Они с каким-то особым изяществом носили военную форму. Дом Биллеров и сейчас еще стоит на одной из наших кунцевских улиц, которые называются московскими. Это огромный дом из крупного леса. Сейчас он в запустении. До того как старика расстреляли, в доме Биллера на чердаке была молельня. В дни священных праздников сюда приходили кунцевские евреи и тихо молились. Иногда, уже после войны, я тоже ходил на этот чердак вместе с отцом, натянув кепку на глаза. Мне там казалось, что гул от сливающихся голосов возникает не на самом чердаке, а является откуда-то издалека. Пока я сидел в лагере, Семен опять появился в Москве в числе чешских студентов, но в самом начале пятидесятых он рассказал анекдот, кто-то донес, его исключили из комсомола и выслали из Москвы. Вернувшись из лагеря, я встретил однажды на улице старика Биллера. Он меня сразу узнал и очень обрадовался. Ни о чем не расспрашивая, он сразу стал рассказывать,  как его Семена выслали из Москвы. Он говорил по-еврейски и часто произносил слово «пахэт», что означает «ужас». Я еще подумал: «Ну какой же это ужас. Настоящего ужаса, слава Богу, вы еще не видали». Сейчас вспоминаю свою еле скрываемую усмешку, с которой я его слушал, и стыжусь этой усмешки. Да и за что поставили человека к стенке? Хранил дома валюту. Ну и что? У него с этой валютой вся жизнь связана. Вот взяли — и еще одно гнездо разрушили. Крепкое было гнездо. Невольно думаю о том, что двухэтажный дом моего деда в Теплике — говорят, редко такие дома ставили в еврейских местечках — после того, как все из него уехали, наверное, стоял таким же страшным и опустевшим, как дом Биллера. Интересно, в какое такое особой государственной важности дело будет вложена валюта, которую отобрали у старика Биллера? Да ни в какое! Еще в одну черную машину, а ту, на которой раньше ездили, отдадут кому-нибудь из своих слуг. А если бы этой валюты не было? Ну, снимут с нас еще одну рубашку, а машину для себя все равно купят.

Хрущев много хорошего сделал, особенно для нас, зэков. Но едва запахнет наживой, он ведет себя, как самый настоящий урка, которого «навели» на богатого фраера. Ну ладно, считаешь, что кругом все твое, — бери. А убил-то зачем?


1966 год

Адам и Ева говорили с Богом на одном языке. Теперь все смотрят друг другу в глаза пытливо, словно бы спрашивая: ты кто? Какого роду-племени? Когда закончилась война и в 45-м году пришло время получать паспорт, я был совершенно уверен, что никакой национальной проблемы больше не будет, раз мы победили Гитлера. Однако паспортистка в  милиции думала иначе. Скользнув взглядом по моей метрике, она посмотрела на меня глазами, полными сострадания, и предложила на выбор любые другие имена и отчества взамен тех, которые были записаны в метрике. Я был оскорблен и сразу отказался. «Ну хоть отчество поменяй, — вздохнула она, — какое-то неблагозвучное оно у тебя — Айзикович».

Здесь я проявил слабость. Это имя было мне непонятно. Оно казалось уменьшительным от какого-то другого имени.

— Может, твое настоящее имя Айз? — спросил я отца.

— Не забивай себе голову глупостями, — ответил он. Но нет, это не глупости — понимать истинную природу наших имен. Когда читаешь Библию и особенно когда вчитываешься в имена, понимаешь, до чего же величественнее жили наши предки, оставленные один на один с окружающей их природой и Богом. Их имена — как касание ветром морских волн, деревьев, огня, жилищ, холмов или травы. Как потрескивание поленьев в костре или как пение птиц...

«Ло-хеш, Мал-лух, Ва-ан, Ха-шум, Аз-гад, Е-лам, Ре-хум, Ха-нан, Бе-цай, Биг-вай, Ха-риф, Ана-фоф, Ме-шул-лам...»

Однажды в Ленинской библиотеке я был совершенно потрясен видом человека, который нес книги. Одной рукой он прижимал к груди стопку книг, среди которых была «Гидравлика», а в другой была книжица с еврейской клинописью на обложке. Она лежала на ладони, как драгоценный хрупкий сосуд. Словно бы это и не книжица была, а ребенок.

Почему это происходит с нами? Отчего я был потрясен? Не потому ли, что если каждый народ пойдет этим путем — назад и вглубь, — мы обязательно придем к тому, с чего все начиналось. К единому языку и единому Богу.


1967 год

— Вы где сейчас работаете, Изя? — вежливо спросила знакомая дама.

— Строю проспект Калинина.

— Помогаете вставлять Москве новые зубы? Поздравляю.

Когда-нибудь москвичи привыкнут к этим домам, а сейчас они никому не нравятся. Погибла часть старого города. Мне самому часто кажется, будто развороченная земля, по которой я хожу, еще дышит. Но дух самого строительства живет вне зависимости от места, на котором выгребают землю его ковши. Дух строительства приходит с других строительных площадок, и его можно ощутить физически в дни планерок. Здесь, на проспекте, дни планерок в среду. Когда их проводит управляющий 4-м трестом Иван Иванович Кочетов, они становятся похожи на театральное представление. Особенно если с утра у Кочетова испорчено настроение. Сегодня, обходя перед планеркой корпуса, он был мрачен — это видели все. Он не шутил с прорабами и почти не матерился. Все напряглись, особенно наша «Стальконструкция», с прорабами которой у Кочетова на корпусах было два неприятных разговора. Едва планерка началась, Кочетов сразу заговорил о «Стальконструкции».

— За неделю никакого движения, — сказал Кочетов, — в следующую среду здесь рядом с вами будет сидеть ваш министр. Я вам это обещаю!

Сын нашего замминистра Жора Тисленко, начальник участка от «Стальконструкции», еще более говорливый, чем его отец, потребовал проверить графики. Пока Тисленко говорил, взгляд Кочетова упал на начальника участка строителей 3-го корпуса Никитина.

— А что, Михайл Севастьянович, — сказал Кочетов, — верно он говорит или брешет, как обычно?

Никитин в эту минуту был совершенно не готов участвовать в таких играх. В подобных случаях он сбивался на совершенно деревенскую речь.

— А у меня вообще нет никаких трений со стороны иха и меня, — произнес Никитин.

Никто не засмеялся, потому что под ударом сейчас мог оказаться любой из нас. Кочетов нетерпеливо постукивал пальцами по столу. А начальник Главмосстроя Пащенко, когда бывал на наших планерках, любил катать по столу карандаш. Следующий, на ком остановился взгляд Кочетова, был Пилипенко.

— А что, Пилипенко,— сказал Кочетов,— может быть, ты мне тоже скажешь, что у тебя с ними нет никаких трениев?

— Иван Иванович, уважаемый, — встал Пилипенко, — но у меня, действительно... нэмае никоих к Стальколяске претэнзиев.

— Ладно, — качнул головой Кочетов, — ну вас всех к х...ям собачьим! Хает, что ты там на корпусе все хотел мне сказать?

— Какой Хает? — произнес Хает-младший. Он сидел рядом с Хаетом-старшим, и они представляли разные строительные организации.

— Ну и компания собралась,— сказал Кочетов,— с ума тут с вами сойдешь. Слушай, Пилипенко, ты когда у нас по-русски начнешь говорить, а не по-хохлацки?!

Только после этих слов все поняли, что разрядка наконец наступила, и дружно засмеялись. Кочетов смеялся вместе со всеми.

— А что ты себе думаешь?! — сказал мне после этой планерки Ефим Норкин, тоже начальник одного из строительных управлений. — Я тебе даже не могу передать, сколько раз у меня замирала душа, пока я с ним работаю. Когда он обращается ко мне и говорит «Ефим!», у меня в душе начинается настоящий праздник. Когда «Ефим Яковлевич!», моя душа еще живет, но ей не до веселья. Она ждет и трепещет: что-то должно произойти или в лучшую, или в худшую сторону. И вот теперь я тебе, наконец, скажу, когда у меня останавливается душа. Это происходит каждый раз, когда он мне говорит «Товарищ Норкин!» Вот это и есть в худшую сторону. Понял? Ой-ей-ей, наша жизнь. Но ты еще сравнительно молодой человек, и у тебя вся жизнь впереди…

После одной из планерок в среду я подошел к человеку, который опоздал и лицо которого показалось мне знакомым. Я, определенно, когда-то очень хорошо был с ним знаком. Во время планерки я мучительно всматривался в его глаза, пытаясь вспомнить, в какой тюрьме или в каком лагере был он моим собеседником. Без этой ленинской бородки, которую он теперь носил. Поскольку сомнений относительно того, где именно мы с ним встречались, у меня почти не было, то и вопрос мой был лобовой:

— Вы были в лагере?

— Да! — обрадовался он, ожидая следующих вопросов.

— В Вятлаге? — я хотел сразу упростить нашу с ним задачу.

— Нет, — удивленно ответил он, — я бывал в лагерях...на военных сборах.

— Извините, — я стиснул зубы, уязвленный тем, что старый лагерный волк купился на такую мякину.

Однако, как вскоре выяснилось, не таким уж я в этой истории был Петей Данилогорским, как мне это поначалу показалось. В следующий раз, когда мы снова встретились на планерке, этот человек сам стал меня спрашивать. Оказалось, что его фотографию я видел в альбоме Киры Петровой, который мы с Борисом листали вскоре после того, как вернулись из лагеря. Это был Владимир Евгеньевич Сно, конструктор, по расчетам которого проектировались монолитные шахты, что связывали между собой крылья высотных зданий, и многое другое на проспекте.

Когда Бог сказал Аврааму, что у него будет еще один сын, кроме Измаила, которого ему родила Египтянка, он пал на лицо свое и рассмеялся: «Неужели от столетнего будет сын?» И сказал Авраам Богу: «О, хотя бы Измаил был жив перед лицом Твоим!»

Когда Сарра в возрасте девяноста лет родила Исаака, она сказала: «Смех сделал мне Бог: кто ни услышит обо мне, рассмеется».

Во время пира в день, когда Исаак был отнят от груди, «...увидела Сарра, что сын Агари Египтянки, которого она родила Аврааму, насмехается...

И сказала Аврааму: выгони эту рабыню и сына ее...

Бог сказал Аврааму: не огорчайся ради отрока и рабыни твоей, ибо в Исааке наречется тебе семя...

И от сына рабыни Я произведу народ, потому что он семя твое».

И вот теперь оба народа опять встретились на той же самой земле. На глазах всего мира потомки Измаила готовились к войне. И не только потому, что я потомок Исаака, но, как и любой другой здравомыслящий человек, у которого глаза не потемнели от злобы, понимаю, что близится еще один еврейский погром. На этот раз в собственном государстве, которое вновь возродилось после поражения в войне с Римом много веков назад. С разными чувствами люди ждали этой развязки. Вожди потомков Измаила не стеснялись в словах. Весь эфир был забит их хвастливыми речами и призывами к кровавой мести. Словно бы все еще сидела занозой в их сердцах та изначальная обида, которую нанес им ваш общий праотец. Спаси нас. Господи! И вот война началась, и к вечеру первого дня боев — известие о полной победе. Словно бы не в наши дни эта война, а в древности. Исход се стал известен к концу первого дня сражения.

А на проспекте работы в самом разгаре. В это утро я впервые забыл о молодоженах, которых привык встречать по дороге от метро «Смоленская» к нашей прорабской на улице Чайковского. Встречаясь со мной, они каждый раз застенчиво улыбались, зная, что я ими любуюсь. Забыл и о них потому, что весь пятачок перед метро был заполнен молодыми людьми, в основном азиатами и африканцами. Они раздавали листовки. Я взял одну и прочитал: «Разве это справедливо?» Я читал листовку и думал, что по отношению к ним, простым людям, — а подписана листовка была землячеством арабских студентов — все, что случилось, действительно было несправедливым. К несчастью, эти люди совершенно себе не принадлежат. В этой жизни они — между зэками и нами такими, какие мы теперь. Я шел к прорабской и старался представить себе всех этих студентов в их общежитиях, когда они возбужденно и радостно ждали своей победы, повторяя воинственные речи Насера.

Не прошло и двух часов после начала рабочего дня, как мне позвонили из Моспроекга и попросили срочно прийти. Я отправился пешком и обнаружил, что вновь оказался свидетелем события, осколком залетевшего к нам сюда с Ближнего Востока. На тротуаре теснилась толпа москвичей и наблюдала, как из тоннеля в сторону американского посольства движется колонна студентов. С тех пор как я работаю на строительстве проспекта, мне уже приходилось видеть такие демонстрации. Но отношение к этой демонстрации наших властей было до удивления сдержанным. На стенах посольства еще сохранялись следы от недавних демонстраций: здесь словно бы соревновались в искусстве, кто выше кинет пузырек с чернилами. На этот раз подступы к посольству были перекрыты двумя рядами милиции. Между этими рядами кузов к кузову стояли машины с солдатами. Первыми в колонне шли вьетнамцы. Каждый раз, когда тонкий девичий голосок выкрикивал: «Джонсон — собака!» — они вразнобой, словно расколовшееся эхо в горах, с тихими улыбками повторяли эти слова.

Никакого внимания на милиционеров, которые, надрываясь, призывали их проходить мимо и дальше, они не обращали. Тем более что они и не останавливались и даже в сторону американского посольства почти не смотрели. С теми же криками «Джонсон — собака!» прошли негры и латиноамериканцы с плакатами, на которых было написано «Позор израильским агрессорам!». Больше всего этих плакатов принесли с собой арабские студенты, которые были полны ярости и отчаяния. Того, кто выкрикивал лозунг, немедленно подхватывали и поднимали над собой на вытянутых руках. Он кричал: «Аааааа!!!»

«Аа! Аа! Аа!» — подхватывали внизу единым, душераздирающим воплем. В отличие от остальных, арабские студенты рвались через дорогу к посольству. «Не останавливайтесь!! Проходите!!» — кричали в мегафон милиционеры. «Зачем вы это сделали?! Зачем?! Пустите нас туда!» — молодой парень с отчаянием рухнул всем телом на асфальт, обхватив голову руками. Его товарищи бросились к нему и застыли над ним со скорбными лицами.

— Господи, что делается, — проговорила женщина рядом. — Несчастье-то какое у людей, жалко.

— Жалко-то жалко, а марку терять нечего, — откликнулась другая, — ишь, раскатался, сопли распустил.

— Вот это верно, — согласилась первая, — наш-то русский мужик только спьяну может так орать, да и то не каждый. Наши чуть что — так с кулачищами.

— Тут кричи не кричи, — сказал пожилой мужчина с орденскими планками на пиджаке, — а готовились они к другому. Пошли по шерсть, а пришли стрижеными.

Вечером в прорабскую позвонил начальник строительства Владимир Васильевич Сапожников. Просил найти какую-нибудь работу студентам из университета Лумумбы. Добавил, что деньги, которые они заработают, пойдут в фонд помощи жертвам войны. Вскоре в прорабскую один за другим стали входить те самые арабские студенты, которых я видел у американского посольства. В руках плакатики, на которых: «Позор израильским агрессорам!»

Вся крыша стилобата над будущим рестораном была завалена нашими коробами. Я подозвал студентов к окну и сказал, что эти короба надо аккуратно сложить размер к размеру, чтобы занимали как можно меньше места на стилобате. Старшим я назначил студента-сирийца, звали его Махмуд.

— Опасности никакой нет, — сказал я Махмуду, — но рядом высотка. Поэтому я выдам вам каски, а чтобы не поранили руки — рукавицы.

Махмуд и все остальные расписались в журнале по технике безопасности, и я выдал каждому по паре рукавиц и каску. Я сказал Махмуду, что, когда они закончат свою работу, мы уже уйдем домой, и я показал ему место, где мы прятали ключи от прорабской.

— Закончите работу, принесете обратно каски и рукавицы, а ключ положите на место, — сказал я.

— А не боитесь, — улыбнулся Махмуд, — что мы вас, как это у вас говорят, обчистим?

— Я вам верю, — весело сказал я Махмуду. Все вокруг засмеялись, и тут Махмуд спросил:

— А как тебя зовут?

— Израиль,— быстро выговорил я по привычке, но уже в следующее мгновение понял, что это был тот самый, может быть единственный случай, когда имени своего называть не следовало; лучше любое, какое в голову придет.

— Ну что вы, ребята, — сказал я, видя, как каменеют лица студентов, — меня действительно так зовут.

Очень кстати подошел один из прорабов, и я попросил его отвести студентов на крышу стилобата.

«Надо им что-то сказать, — лихорадочно думал я, глядя в их спины, — обязательно что-нибудь сказать...»

Но они ушли, а я так и не нашел нужных слов. Один только Бог знает, какие слова надо произносить в таких случаях...


1968 год

Когда в 56-м году наши вошли в Будапешт, многие москвичи говорили, как это все ужасно. Как это венгры могли себе такое позволить после всего, что для них сделали. Фотографии убитых венгерских чекистов печатали в газетах.

А мы мрачно собирались в те дни на Зубовской у Житомирских и пили за народ, который решился и взял в руки оружие. Большинство из нас сходились во мнении, что появление такого человека, как Имре Надь, в нашей стране возможно только теоретически. Когда в Прагу вошли танки, все опять подтвердилось: у них есть могильщики, и они их боятся! И что самое главное — они сами их производят! Да и пролетариат тоже никогда не был, да и не мог быть могильщиком капитализма. Если говорить о нашем российском примере, то могильщиком капитализма в России был сам российский капитализм. Вместо того чтобы давать деньги большевикам на оружие, надо было укреплять корпус жандармов. Будь тогда в России столько жандармов, сколько у нас сейчас кагэбэшников, не только семнадцатого, но и пятого года в России не было бы.

Но вообще все, что касается деления людей на классы, — это выдумки Маркса. Скорее всего, каждый народ — это единое целое, которое обладает способностью в определенные периоды своей истории распадаться на части. Богданов в своей «Тектологии» часто ссылается на закон Ле-Шателье: «Системы, находящиеся в равновесии, имеют тенденцию сохранять это равновесие». Пользуясь этим законом, можно определенно сказать, что все народы западной цивилизации сумели обеспечить свою жизнедеятельность такими механизмами, которые помогают этим народам в критических ситуациях сохранять себя как единое целое. Интересно, что сам Богданов, думая над особенностями закона Ле-Шателье, пришел к выводу, что «организм— это целое, которое больше суммы своих частей». Я бы теперь взял на себя смелость и добавил, что разница между целым и суммой, применительно к народам, которые распадаются на части, это и есть могильщик. И появляется он каждый раз, когда утрачиваются механизмы, держащие части целого в равновесии. А механизмы эти — и парламент, и религия, и королевская семья, и просто уважение людей друг к другу. Когда же механизмы равновесия утрачиваются, части целого неизбежно расползаются прочь друг от друга.

Вот и в Праге теперь появился свой Имре Надь. Сами чехи еще до всех этих событий прекрасно показали своего могильщика в кинокартине «Мастер-палач». Все там начинается с мягкой оккупации в виде турецкого наместника в пышных шароварах. Турки любят слушать свою музыку и смотреть, как танцуют полуобнаженные девы, за что городской народ относится к ним насмешливо и снисходительно. Есть в городе и местное движение сопротивления, которое возглавляет палач. Как и положено, самая красивая девушка в городе полюбила самого красивого юношу. У палача есть немощный сын, который тайно влюблен в эту самую красивую девушку. Немощь сына палача выражена в некоторой умственной заторможенности и несколько нелепой внешности. В конце концов восстание свершилось, и за заслуги в движении сопротивления народ поручает палачу быть правителем. И снова мы видим город, но он словно бы вымер. Нет больше танцующих и смеющихся людей, которые живут сами по себе, отдельно от своих правителей. Только теперь люди поняли, что значит жить в городе, где правитель по профессии — палач. Во дворце правителя идет подготовка к свадьбе. Самую красивую девушку в городе выдают замуж за сына палача. Девушка в отчаянии. Она осыпает своего жениха проклятиями, но вынуждена пойти под венец. Свадьба состоялась. Но свадьба— это еще не развязка, настоящая развязка — в брачную ночь. Но вот этого-то никак и не происходит. Сын правителя никак не может понять, что девушка принадлежит ему по закону и он имеет полное право взять ее. Пусть даже силой. Однако сын правителя не желает брать ее силой. Он живет с надеждой, он молит Бога, чтобы это произошло у них точно так же, как это происходит во всех других домах их города, у простых людей. На это у него ума вполне хватает.

Но отец нетерпелив. И дело тут не во всех тех тонкостях, из-за которых страдает его сын. Ему нужен наследник, внук. Когда-нибудь он тоже станет правителем города и будет так же тверд, как его дед, и прекрасен, как его мать. И тогда род их будет прославлен в веках! Когда же правитель понял, что сын его не в состоянии выполнить свой долг перед их родом, он сам решил взяться за дело. Он выломал дверь, за которой скрывалась жена его сына.

Сын ловил рыбу на реке, когда ему сообщили, что происходит во дворце. И когда до того, что неизбежно должно было произойти, остались мгновения, появляется сын и убивает отца. Тем самым топором...

Не так ли и с нашей системой, на которую опять подняли руки ее же дети. Странное посвящение написал Богданов к своей книге: «Приветствуя товарищей по делу, я посвящаю им эту книгу». Мне даже показалось однажды, что эта книга посвящена и мне тоже. Ведь всех товарищей Богданова убили, а остальных я вполне мог встретить в лагерях. Но в одну реку действительно дважды не входят. Какая же это радость — жить и знать, что ты лично к этому заблуждению уже давным-давно не имеешь никакого отношения. Что не про тебя и не про твоих товарищей Достоевский написал от имени капитана Дебядкина эти вот строки:

А народ, восстать готовый 
Из-под участи суровой,
От Смоленска до Ташкента
С нетерпеньем ждал студента.
 
Правда, однажды и меня кольнуло, после чего я задумался. За городом уже пахло талым снегом, когда я забежал в закусочную «Прага», чтобы наскоро перекусить перед планеркой. Я искал глазами столик, чтобы поставить свои шпикачки, и тут меня окликнули. За столиком у окна возле двери стояли Павел Литвинов и похожая на мальчика девушка в очках с большими стеклами. Это была Наташа Горбаневская, с которой прежде я не был знаком, но стихи ее читал. Мы живо принялись обсуждать события в Чехословакии, а я еле сдерживался, чтобы не сказать Павлу и Наташе о том, как горжусь ими. И что в этой гордости у меня есть своя корысть: я веду нормальную жизнь, далек от политики, и меня при этом не мучают угрызения совести. Мы как бы уступили им свое место на поле боя, а сами ушли в резерв. Правда, исходные позиции у них другие. Надежнее, чем были у нас. Ведь для того, чтобы бороться за свободу, очень важно знать, какая она, а мы это плохо себе представляли. Но все эти мысли — так, от избытка любви, потому что мне в эти минуты с ними было удивительно хорошо. А кольнуло меня, когда Павел, одеваясь, смахнул случайно на пол кофейную чашечку и она разбилась вдребезги. Павел в мгновение стал похож на примерного мальчика, который случайно нашалил. Появилась женщина с совком и веником. Павел выхватил из кармана своей дубленки трояк и неловко протянул его женщине.

— Ну что вы, — отмахнулась та, — ведь вы же случайно.

А Наташа со своими широко распахнутыми мальчишескими глазами сказала:

— Еще не хватает, чтобы герои платили за разбитые чашечки.

Конечно, это была шутка. Ничего особенного. Но для меня это слово — герой — непереносимо, как визг стекла. Господи, неужели опять герои? Но ведь шутка же...


1969 год

Город Воронеж для меня особый. Я там никогда не бывал, но он часть моей жизни. Каждый раз, когда слышу это слово— Воронеж— почти физически ощущаю свое присутствие там. Все мои впечатления о Воронеже — тюремные, из рассказов воронежских однодельцев, с которыми судьба сводила на этапах. Я вижу демонстрацию 7 ноября 1948 года в Воронеже и говорливую группку студентов во главе с Белкиным, рядом с которой из-за недомолвок и смеха без всякой причины остальным демонстрантам отчего-то было тревожно. Вижу, как несется по лестницам Воронежского университета Семен Черепинский, спасаясь от ареста. Или как крадется в городских развалинах с пистолетом в руке Вася Климов, чтобы убить студентку Вольтер, которая порвала с организацией. Слава Богу, все обошлось, и ни на ком из нас нет крови. На той ноябрьской демонстрации был и Егор. Это единственный человек, фамилию и настоящее имя которого мне не хотелось бы называть. История нашего провала целиком связана с ним. Но он не предатель. Он просто испугался, приехав из Москвы к Белкину и вдруг обнаружив во время демонстрации, как все это опасно. Нет, он не пошел с повинной. Он просто убежал из дома, когда ему показалось, что приехали за ним. А потом, когда нас арестовали, он стал рассказывать обо всем, что знал. В Бутырской тюрьме перед прочтением приговора мы с ним оказались в одной камере. Я первый протянул ему руку, понимая, как ему тяжело. И все время, пока мы были вместе, до самой Кировской пересылки, я ждал от него объяснений, на которые он так и не решился. Сейчас он живет в другом городе, и, когда приезжает к своим родителям, я встречаю его. Он изменился. Много говорит о Боге. Иногда мне кажется, что пелена, которая разделяет нас, вот-вот упадет...

Однако эта запись, связанная с Воронежем, совсем о другом. В штабе строительства рядом с Раей, секретарем начальника строительства Сапожникова, стояла девушка сказочной красоты. Темные волосы крупными волнами опускались до самых плеч. На прелестном, почти детском лице внимательные глаза, в них я страх и доброжелательность Одновременно.

— Послушай, Рая, откуда здесь у нас такое чудо?

— Ну вот, еще один влип, — засмеялась Рая, — познакомься, это моя племянница Юля, из Воронежа. Это был первый удар.

— Юля, — сказал я девушке, которая с улыбкой смотрела на меня, — тебе вообще-то известно, до чего ты прекрасна?                   

— Ну, конечно, — ответила Юля, — на меня на улице не только мужчины — женщины оглядываются.

— Будь осторожна с мужчинами, — серьезно сказала Рая.

— Мне пора на экзамен, — проговорила Юля.

— Сдает в Вахтанговское, - объяснила Рая. — Ну что? Правда, хороша девушка?- спросила Рая, когда Юля ушла.

— Очень, — ответил я, — такие красивые обычно рождаются от смешанных браков, особенно если папа еврей, а мама русская.

— А мы не знаем, кто ее папа.

— Вот как?

— Сестра родила ее в лагере.

По моему лицу прошла судорога. — А сколько ей лет? — я едва разжимал губы.  — Семнадцать.  — Точно?

— Нет, — удивленно посмотрела на меня Рая, — без двух месяцев.

— А в каком лагере сидела твоя сестра? — в уме я выполнил несложный арифметический расчет, который указал мне, что да, действительно, именно этих двух месяцев и не должно хватать до семнадцати.

— Не знаю, я тогда сама еще маленькая была. В тайге где-то.

Мамки... Так звали в лагерях женщин, которым посчастливилось родить ребенка. Именно что посчастливилось... Но не совсем из-за появления родного человека на всю жизнь, как это чаще всего бывает на воле. В лагере для женщины ребенок — это и есть сама жизнь в самом прямом смысле слова. Пусть на год. Для лагеря год — это очень много. Ведь мамки освобождались от работы. Там так и говорили: день канта — год жизни. Когда я стал ходить по пропуску, однажды видел колонну мамок. Они шли кормить детей. Я пытался разглядеть каждое лицо... И по спине озноб — от какого-то еще никогда не ведомого волнения.

Когда Юля после экзамена — а это был второй уже тур — увидела в толпе родственников меня и Раю, она подошла к нам и спокойно сказала, что допущена к третьему туру, но радоваться рано и, судя по всему, в училище ее не примут. Эта ее недетская рассудительность приводила меня в отчаяние. Я смотрел на ее спокойное лицо, и у меня ныла душа. Рая ушла, и я позвал Юлю к нам в прорабскую. К тому времени мы переехали в дом на улице Федотова и занимали там уютную квартиру, в которой нам оставили много ветхой, но очень красивой мебели. В прорабской никого, сумрачно, и я включил настольную лампу. Юля сбросила туфли и уютно устроилась в старинном кресле. Сразу же стали говорить о ее будущем. Она немного рассказала о себе.

Теперь, когда я записываю ее слова, я вновь вижу перед собой ее прекрасное лицо, будто выточенное их белого мрамора.

— Знаете, я очень Горького люблю, — говорила Юля, совершенно не обращая на меня внимания, словно она в комнате одна и говорит сама с собой. — Я выучила «Песню о Соколе», «Песню о Буревестнике» и «Макара Чудру». Но уже на первом туре поняла, что здесь это не звучит. Что это очень провинциально. Здесь читают такие странные стихи, о которых я никогда не слышала, и, если бы я их выучила, я просто не смогла бы их прочитать. Я их не понимаю. Я спросила одну девушку, которая читала такие стихи, как их надо понимать. Она засмеялась и сказала, что я наивная. Вот вы говорите, я неглупая и внешность у меня незаурядная. Внешность у меня есть, это правда. А связей — нет. Получается, ты внешность предлагаешь— это некрасиво. Ее обязательно кто-то другой должен предложить. Хотя связи тоже разные бывают. Самые крепкие связи у актеров. Поэтому я успокоилась. Как любит говорить моя мама: поезд ушел. Конечно, вы правильно все говорите. Если есть талант, он себя проявит. Только вот в чем? Я не хочу быть талантливой портнихой, например. А вот талантливой актрисой хочу! Поэтому я и говорю, что иметь талант в актерской семье намного лучше, чем неизвестно где, как у меня. У меня в Воронеже была очень хорошая учительница литературы. Я ей во всем верила и старалась подражать. Она нам часто говорила, что самое главное в жизни — это умение отличать моду от истины. Потому что истина — вечная, а мода — временная. Если бы она услышала, о чем здесь все говорят, она бы умерла от ужаса. Одна девочка здесь мне так и сказала: «Что есть истина? Истина есть жизнь, а жизнь — это всегда мода». Сегодня я читала «Макара Чудру» и чувствовала — он меня совершенно не волнует. Это от тех, кто меня слушал, передалось. И теперь я думаю, учительница моя, конечно, хороший человек, но очень узкий. Есть много книг, о которых она нам никогда не говорила. Я, правда, и без нее знала, что у нас в стране есть много книг, о которых не говорят, но их обязательно надо прочитать, чтобы быть современным человеком. У моих знакомых в Воронеже таких книг не было. А у кого такие книги были, к таким меня не звали.

Когда Юля говорила, она немного кокетничала, и это меня задевало. Но она ведь понятия не имела, что творилось в моей душе. Конечно, все мои расчеты— просто совпало. Хотя чего в жизни не бывает. Мне всегда самыми страшными представлялись сюжеты, в которых после убийств и насилий вдруг выяснялось, что это, о Боже, отец, сын, мать, дочь...

— Послушай, Юля, — сказал я, — но есть поэзия, которая всем хорошо понятна и всегда тревожит. Хочешь, я дам тебе переводы из немецкой народной лирики времен Тридцатилетней войны. Это XYII век. Нет, ты неправа, так нельзя говорить — глубокая старина. Я тебе сейчас концовку прочитаю одной баллады, и ты все поймешь. Вот, слушай. Приехал в один дом на постой солдат. Он был сын хозяина и хозяйки, но они не узнали его. Солдат весь вечер дразнил их, показывал много денег, которые вез с собой. А о том, что он их сын, решил рассказать утром. И они ночью убили его. Приехал на коне его товарищ и сказал им, что это был их сын. 


«Тут разговор пойдет иной.
Знай: это был ваш сын родной,
С войны он возвращался.
Эх, деньги, деньги! Из-за них
Мы губим сыновей родных,
Любимых наших деток».

Услышал муж — и с ног долой,
Жена — в колодец головой. Беда!
Три смерти за день.
Как это страшно?! Верно, Юля?

— Не знаю, надо подумать...

— И вообще, Юля, я хотел тебе кое-что сказать, — робко начал я.

— Не надо, — прервала меня Юля, — я догадываюсь, о чем именно.

«Да не о том! Совсем не о том!» — хотелось мне крикнуть, и я с трудом одержал себя.

Третий тур она действительно не прошла.

— Ну вот, — сказала Юля, стоя на дощатом настиле, по которому проходил тротуар вдоль училища, между старым Арбатом и проспектом Калинина, — что и требовалось доказать.

К тому времени я уже знал от Раи, что ее сестра отбывала срок совсем в другом лагере. Юля сильно переживала свой провал. Мне вдруг показалось, что именно теперь я просто обязан рассказать ей о лагере, о том, сколько порядочных людей забрасывала туда судьба. И что одним из этих людей вполне мог быть ее отец. И что эта встреча у нее, может быть, впереди...

Я снова позвал Юлю в прорабскую. Но на мое приглашение она ответила неожиданным отказом.

— После того раза я много думала о вас, — сказала Юля. — У нас с вами, простите, нет никакой перспективы. Вы не думайте, дело не в вашем возрасте, хотя это тоже имеет значение. Но вы достойный человек, и я хочу вас предупредить, у меня уже есть мужчина, который опекает меня...

Ax, как мне хотелось в эти минуты шмякнуться головой об стену и заорать на весь проспект: «О чем ты говоришь, дура?! Давай разберемся, может быть, я отец твой!» И тогда из нее наверняка посыпалась бы к ногам вся та словесная штукатурка, которой ее так ловко обмазала учительница литературы. И она бы заревела, размазывая по лицу всю свою химию. Но я на это не решился...


1975 год

После смерти Бориса осталась книжечка, которую он привез из Инты. Книжечка эта состояла из отрывных листков, которые там, в Инте, использовались как разовые пропуска при переходе из одной производственной зоны в другую. Несколько таких пропусков, написанных рукой Бориса, сохранилось: Воробьев Борис Николаевич Б-2-154 ст.58-10, 11 срок 7 лет конец срока 1955 год. Вот ты пошел, например, в производственной зоне на соседний корпус. Там у дверей будка, в которой сидит охранник. Ты вырвал из книжечки листок с подписью твоего бригадира и протянул охраннику. У тебя на груди и спине номер. Охранник сверил, правильно ли ты его вписал в пропуск. Если все соответствует — иди. Пропуск положил в особую папку. Чуть что случилось: кто был на корпусе такого-то числа?

Такой порядок очень помогает при разборке происшествий. В таких лагерях со временем должна была сидеть вся 58-я статья. У нас в Вятлаге этапы в эти лагеря уходили каждый месяц. Но в первую очередь старались вычистить от 58-й статьи лагеря, которые были расположены недалеко от Москвы.

Вначале Борис сидел в Унжлаге под Горьким. Из горьковской тюрьмы нас с ним везли одним этапом, но в разных купе. Их высадили ночью во время грозы. Когда поезд тронулся, я сквозь раскаты грома и шум дождя услышал крик: «Изька, прощай!» Почему он так крикнул? Почему — прощай? Неужели мы с ним никогда не увидимся? Страшно было подумать, что это вырвавшееся в грозу слово может оказаться вещим. Но Бог милостив. После освобождения он прожил еще двадцать лет. Был крупным инженером в своей области, заведовал лабораторией, на вертолетных полигонах испытывал приборы, которые они там в лаборатории конструировали. На поминках было много его сотрудников, и они много хорошего сказали о Борисе, а главное, было очевидно — они его очень любили. Некоторые ходили с Борисом в байдарочные походы, в последние годы — в Карелию, говорили, какой Борис преданный друг и товарищ. Но эта книжечка, которую я оставил себе, не дает мне покоя. Кроме разовых пропусков, есть там и личные записи. Например, одно только слово КАТЫНЬ. Что оно обозначает, мне тоже было известно не только от поляков, с которыми я сидел в Бутырках, но и от немцев. Борис, наверное, услышал этот рассказ только в Инте. Как много этого горючего материала мы привезли с собой из лагерей! Потому-то жизнь и «лучшела», как любил говорить Кузьма, который умер за несколько лет до Бориса, что мы со всем этим вернулись к нормальной жизни. Или нас всех надо было бы перестрелять...

А вот еще одна запись: чему б.т.не м. Любимое Борино изречение:


ЧЕМУ БЫТЬ, ТОГО НЕ МИНОВАТЬ.

С какой тоской он писал это. Полная обреченность. Ощущение, что все так и будет до самой смерти. Иначе он бы не стал себя уговаривать: жить потихоньку, что б.н.д.в.к лучш.

ЧТО БОГ НИ ДЕЛАЕТ, ВСЕ К ЛУЧШЕМУ.

Тоска! Как это знакомо — и мне тоже, хотя у нас и не было этих книжечек. Боряааа...

Еще я взял из вещей Бориса его нагрудный интин-ский номер и топор. Незадолго до болезни он на два месяца бросил работу и уехал со своей лайкой Вайкаром выбраковывать деревья в Восточную Сибирь. Где-то на быстрине его лодку опрокинуло, и он потерял много вещей. Но топор остался. Топорище удивительно удобно ложится в мою ладонь. От отца Николая Дмитриевича у Бориса был вкус к добротному мужицкому инструменту. Когда в деревне я работаю этим топором, мне кажется, я соприкасаюсь через топорище с Бориной ладонью.»


1978 год

Тридцать лет со дня окончания школы. Встретились у Ноли Темкина и Евы. Ева смертельно больна — я этого не знал. Просто знал, что болеет. Только потом понял, что она затеяла эту нашу встречу, чтобы в последний раз всех нас увидеть. Видимо, не только я ничего не знал — все остальные тоже. Иначе встреча не получилась бы такой радостной. Один из нас, Гриша Гончаров, дослужившийся до полковника, не узнал меня, но мне показалось, он лишь сделал вид, что не узнал. Так, на всякий случай. Уж больно неестественно воскликнул, глядя на меня: «А это кто?» Он бы, наверное, очень удивился, если б я ему рассказал, как часто мне приходилось бывать в гарнизонах. Но я, видимо, зря так про него — злой иногда бываю. Лагерник. Когда мы по очереди тосты говорили, я так и сказал: «Кто куда, а мы с Борей — в тюрьму. Давайте, ребята, выпьем за Бориса. Помянем». У нас в классе было двадцать мальчиков, и все стали физиками да химиками, а не физиками да лириками. Я не в счет. Во всяком случае, настоящим лириком я так и не стал. Хотя все помнили, что в школе я писал стихи. Я прочитал стихотворение, которое написал совсем недавно, когда обдумывал одну техническую разработку:

Число... без запаха и цвета,
Бесстрастное, как тишь пруда,
Бессмертное, как свет вселенной,
Загадочное, как судьба.

Но сколько страсти, сколько силы
В себе должны мы содержать,
Чтоб ты нам тоже разрешило
Свой клуб небесный посещать.

Все мы так и остались учениками прекрасного человека и математика Александра Александровича Никольского. Он для нас сделал Число одухотворенным. И сумел приблизить его к Слову. Мне даже казалось тогда, что они мистически слиты в слово — числово. Но теперь так не кажется...

Дольше всего мужские и женские бригады у нас в лагере работали вместе на бирже. Однажды один грузчик сказал мне, что на бирже появилась одна новенькая — «из ваших». Зовут Ева. Меня от этого имени так и кольнуло. Тут же написал ей записку— ксиву. А через несколько дней приходят ребята с работы и все ко мне. Один мне яблоко на тумбочку кладет, другой — колбасы кусок, еще один из карманов конфеты вываливает, сыр появился, торт домашний... Оказалось, к Еве мама на свидание из Киева приехала и Ева передает мне подарки. Хороший я тогда вечер провел за столом с этой бригадой. Все тихо пили чай и улыбались. На меня смотрели, как на именинника. На 4-м ОЛПе Ева родила сына Колю от Бориса Калинина, тоже киевлянина, женой которого она и стала, когда они оба вернулись в Киев. Некоторое время она была в Центральной культбригаде. Дружила с Татьяной Окуневской. В составе культбригады у нас на ОЛПе она была только один раз, подарила фотографию, написала: «Братишке от сестренки».

1979 год

Когда фараон пригласил в Египет родных Иосифа, вряд ли он мог предположить, что по прошествии веков потомки их останутся точно таким же народом, каким они пришли на землю египетскую. Но настало время, когда появился в Египте фараон, который сказал египтянам, что «вот народ сынов израилевых многочислен и сильнее нас». И едва он это произнес, стали происходить события, которые в конце концов привели к полному исходу евреев из Египта.

То же самое произошло и в Польше. Польский король, который пригласил евреев для того, чтобы они научили поляков разным ремеслам и искусствам, конечно же, не мог знать, что через несколько веков поляки начнут говорить, что на одной земле не могут жить два народа.

Умань — родина моих предков. Мама моя в гражданскую войну закончила уманскую женскую гимназию. Я был в Умани один только раз проездом в Одессу и знаю, что больше никогда туда не поеду. Словно током ударило меня, едва я коснулся земли, выходя из машины у знаменитого Софиевского парка. И единственное желание — обратно в машину. Так я и просидел, пока сын и жена ходили по парку. Никаких мыслей о том, что это во мне заговорила кровь, у меня тогда не было. Просто хотелось скорее уехать. Позже, уже в Москве, я вновь вернулся мыслями к этому странному случаю. «Неужели все-таки кровь»? — спрашивал я себя, листая в Ленинской библиотеке книги, в которых рассказывалось о жизни евреев в Умани.

Когда-то один из моих задушевных лагерных друзей, известный теперь на Украине художник Володя Куткин, подарил мне книгу Тараса Шевченко со своими иллюстрациями. Я еще шутил, что если с его гайдамаков снять шапки и усы, то это точь-в-точь наша лагерная публика. Теперь, когда я читаю в этой книге о резне, которую учинили в Умани Железняк и Гонта, мне видится там совсем другая история. Шевченко великий писатель. Он имеет право на выдумку и, сам того не ведая, пощадил поляков. Вот о чем рассказали пожелтевшие страницы других книг. В 1768 году запорожский казак Железняк обступил Умань, в которую сбежались поляки и евреи со всей Украины. Они приготовились вместе защищать крепость, которая могла стать неприступной. Командующий крепостью поляк Младонович послал против гайдамаков сотника Гонту, который перешел на их сторону. Крепость хорошо защищалась. Тогда Железняк и Гонта обещали полякам, что их не тронут, если они покинут крепость. Гайдамаки передали полякам, что они будут резать только евреев. Поляки поверили Железняку. Когда обозы поляков вышли из города, гайдамаки напали на них и многих убили. Затем началась резня в Умани. От этого чтения у меня кровь стыла в жилах. Какой силы стержень сидит в хребте моего народа, чтобы каждый раз после таких катастроф желать жить дальше? И быть преданными гражданами тех государств, в которые забросила их судьба. В той же Польше во время восстания Костюшко, через несколько лет после Умани, евреи сражались на баррикадах вместе с поляками против русских. Когда же Наполеон напал на Россию, а евреи были к тому времени российскими подданными, ни одна еврейская община не согласилась сотрудничать с войсками Наполеона. Этому есть много документальных свидетельств, но одно из них показалось мне чрезвычайно ценным. Вот как написал об этом Денис Давыдов: «...Все вообще евреи, обитавшие в Польше, были столь преданны нам, что не Хотели служить неприятелю в качестве лазутчиков, а весьма часто сообщали нам важнейшие сведения о нем». Там же, в Ленинке, едва вернувшись из лагеря, я читал книги о восстании в варшавском гетто. Читал по-польски со словарем, постепенно раскрывая его все реже и реже и удивляясь способности крови все помнить, если ей немного помочь. То же со мной происходит, когда я читаю украинские тексты. О восстании в варшавском гетто мне рассказывал в лагере один польский еврей. Тогда же в Ленинке, пока я читал книгу участника восстания по фамилии Марк, вдруг сами собой родились стихи. В меня тогда словно бы вселился дух тех молодых евреев, которые в апреле-мае 43-го года погибали на варшавских баррикадах.

Ночи. Варшавские ночи
Сорок третьего года.
Стоны. Да Талмуда строчки.
Из гетто лишь к смерти дорога.

Отсюда, из самого ада
Нам весть про последний наш час.
Как нас убивают по ярам.
Как нас отравляет газ.

Машины приходят под вечер,
Грузят на них недолго
Всех тех, кто отправится в вечность
Единственной этой дорогой.

Пустеет, пустеет гетто,
Ужас застыл в глазах:
«Завтра перед рассветом
Нас спалят в больших печах».

Но не было б дней печальней
И ужаснее тех ночей,
Если бы мы не восстали
Против своих палачей.

Если б не запылало
Гетто со всех сторон,
А голос глухой нагана
И страх заглушил и стон.

Дымы плывут багровые,
Дымы плывут над Варшавою,
Последней своей дорогою
Гетто идет к баррикадам.

И в море зря пролитой крови
Это — последняя твердь,
Где вместе сойдутся в поле
Наша и ваша смерть!

Умри же, палач, умри,
Умри на пути своем подлом,
Вы были еще зверьми,
Когда мы стали народом.

Восстали, восстали, восстали,
Смертию смерть поправ,
А кто не восстал — тот и ныне
Все тлеет в больших печах...

Мне кажется, что я написал песню на еще неведомую мне музыку. Мелодия, на которую поют эту песню мои дети, — не в счет. Знаю только, что две последние строчки надо петь без укоризны к тем, кто не восстал, а как поют поминальную молитву, обращенную к старикам, детям, слабым людям.

Да, странно переплелась у нас судьба с разными народами Земли. Испанцы, поляки, украинцы, немцы...

«Все же, как бы там ни было, — иногда с тихой радостью думаю я, — а у евреев и русских не так». Словно бы есть какой-то зарок, скрепленный Богом, между русскими и евреями, который сумели распознать некоторые русские цари. Например, Иван III, Екатерина II, Александр II...


1985 год

Каждая военная командировка дарила мне возможность близкого общения с природой.

Под Москвой, в районах Балабанова, Загорска и Клина, где строилось оборонное ракетное кольцо, я часто уходил в лес по грибы.

На Псковщине, рядом со старинным городом Остров, мы строили Веру — ракетную площадку с четырьмя шахтами по углам и командным пунктом в центре. Здесь я впервые услышал слова, обозначающие новые для меня понятия — патерна, оголовок. Здесь мы много охотились. На болотах искали крикливых куропаток, в перелесках — тетеревиные выводки. Обычно с нами ходил на охоту сторож из яблоневого сада, что прилегал к площадке, Митя Иванов с гончей по кличке Залай.

В Забайкалье строили Осы. Командный пункт и десять спрятанных в сопках ракет на твердом топливе. Здесь каждое воскресенье— на рыбалку. На той самой Ингоде, по которой когда-то водили протопопа Аввакума. Если смотреть из окна самолета, вся Сибирь — в оспинах водоемов. В Забайкалье их тоже очень много. До самого льда ходили в воду с сетями, выволакивая на берег тяжелых, неподвижных карасей. А по вечерам— шумные застолья кадров Якубовского с кадрами Малиновского, как мы сами себя называли. Если начинали вразнобой петь «Славное море, священный Байкал», значит, все уже пьяны. В эти минуты мне иногда казалось, что я тоже служу в армии и тоже офицер. Проснувшись после одного такого застолья, я случайно глянул в окно и сердце мое защемило. Выгружали из машин декорации. «Центральная культбригада приехала!» — мысль, которая явилась первой. И сразу же— ужас. У Дома офицеров действительно разгружали декорации приехавшего в гарнизон на гастроли Иркутского драматического театра.

Но общение с природой — только один день из семи. Потому он и был так сказочно ярок, что остальные шесть — сливались в один долгий, единый рабочий день предельного напряжения. Площадка под Островом уже была поставлена на боевое дежурство, когда нам сообщили, что у одного вентилятора развалился подшипник. Мы ждали машину, чтобы уехать на вокзал. Пришел капитан второго ранга Генрих Павлович Моригеровский (работы на площадке вели морские офицеры) и передал личную просьбу генерал-лейтенанта Бровцына выполнить, ремонт. Инструмент был отгружен. Самодельные съемники ломались. Работали всю ночь. Топливо для ракет было тогда жидкое— гептил. Пары у гептила ядовитые. На боевом дежурстве небольшие выбросы гептила в виде желтоватого газа — дело обычное. Иногда, если ветрено, гептил прижимается к земле. Ночью мы со сварщиком Сашей Лисаевым часто выбегали из бункера — делали инструмент из всего, что под руку попадало. Утром — у обоих озноб, бледность, рвота. Целый день нас отпаивали молоком. Саша Лисаев— красивый человек с острым умом. Я любил на охоте или рыбалке вести с ним тихие беседы у костра. На одной из площадок он наглотался ядовитого газа. И тоже во время ремонтных работ, когда резал трубы, по которым долгое время перекачивали продукт. Потом долго лежал в больницах — спасти его не удалось.

В забайкальской командировке тоже не все было гладко. Наладчики-электрики забраковали все двигатели, которые мы установили. Номинальная мощность не соответствовала шильдикам, которые были приклепаны к корпусу и записаны в технический паспорт. Меня заставляли сменить все электродвигатели. Но опасение, что электродвигатели будут быстро перегреваться и сгорать, не подтверждалось. Во время обкатки все они были холодные. Я отказался выполнять никому не нужную работу. В Москву на меня ушла «красная» — то есть требование о моей немедленной замене. Прилетел Косолобов и все уладил. Правда, в гостинице был у нас тяжелый мужской разговор за бутылкой водки.

— Израааиль, я тебе сколько раз говорил, чтобы ты не ссал против ветра...

Уже в Москве мы узнали, что на Ереванском заводе к корпусам электродвигателей приклепали по ошибке не те шильдики.

Иногда на прекрасных дорогах забайкальского гарнизона я видел, как тягачи буднично развозят ракеты. И тогда, сидя в кабине в ожидании, когда их провезут, хотелось закрыть глаза, чтобы их совсем не видеть. Или прошептать: «Будь ты проклята,, сука!» Это оружие, без сомнения, самое последнее на земле. Или больше не будет оружия, или нас не будет. Хотя все мы традиционно относимся к оружию с уважением. Ведь оно не только убивало, но и защищало. Самое ужасное заключается в том, что все оружие, которое выдумывало человечество, всегда им применялось. Значит, и это? Единственная надежда на то, что вожди, или группы вождей, желающие себя прославить военными подвигами, знают, что после этой войны, даже если они останутся живы сами, ни армии, ни подданных у них больше не будет.

Как-то Косолобов рассказал мне, как все было, когда он просил в КГБ для меня вторую форму допуска Из-за отсутствия допуска меня должны были уволить. Он им сказал: «Я за этого парня голову на отсечение даю».

— Мы на тебя каждые три года специальные бланки заполняем, — добавил он, — но ты об этом молчок, Израиль...


1990 год

Как образованные люди Богданов и Луначарский понимали, что Бог — это хорошо, а все хорошее можно построить. Бог в их представлении был венцом справедливости, источником добра и мудрости. А Бог таких ошибок не прощает! Бога не надо строить, потому что Он есть. Кроме того. Бог вдохнул жизнь не только в Авеля, но и в Каина. Как ни пытайся сделать Каина добрым, он все равно будет завидовать. Но само системное мышление Богданова разве не от Бога? На строительстве проспекта Калинина делались серьезные попытки строить с помощью сетевых графиков. Когда я теперь об этом вспоминаю, то сразу вижу комнату, где висел во всю стену сетевой график, а рядом портрет Хемингуэя в свитере. Как-то к сетевому графику подошел смеющийся огромный белозубый негр из университета Лумумбы и сказал:

«У вас тут одна туфта». Меня тогда этот смех задел за живое. Конечно, хотелось выглядеть в глазах таких свидетелей нашей жизни несколько другими. А какими? Увы, думать об этом даже теперь — опять лбом в стену. После проспекта Калинина я строил автомобильный завод им Ленинского комсомола на Сукином болоте. Когда я там появился, каркас главного корпуса уже стоял и дно его замывалось песком. Однажды вечером я вышел из прорабской после нескольких часов изучения проекта и, глядя на темнеющий рядом огромный каркас, вдруг почувствовал, как мое воображение начало заполнять этот каркас нашими коробами, одну систему за другой — точно в таком же порядке, друг за другом, как это было днем, когда я листал проект. Это походило на игру и поначалу показалось пустым наваждением. Но чем глубже я пытался проникнуть в суть случившегося, тем яснее становилось, что вся картина, которая была нарисована моим воображением, хотя и в ничтожно малой степени, но все же повторяла ту работу, которую выполнял Бог, когда строил нашу землю. Дома я взял Библию и внимательно прочитал: «Земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух Божий носился над водою. И сказал Бог: да будет свет, и стал свет». Затем — не прерываемая еще в течение пяти дней работа, пока к седьмому дню не появилась Земля и жизнь на ней. И тогда я подумал, что передо мною, возможно, открылась некая модель работ, которую я сразу же назвал «моделью одинокого работника» и которая может быть чрезвычайно разнообразной, если вести обработку ее в вычислительных машинах. Здесь все дело в скорости выполнения каждой работы. Но у Бога нет норм времени, а человеку, чтобы построить модель, они необходимы. Все, кто сталкивался с этой проблемой, знают, до чего искажены нормы времени на строительные работы. Дореволюционный справочник графа Рошефора по сравнению с нашими справочниками — это все равно что чистый родник рядом со сточной канавой. Однако, когда нам необходимо, мы всегда умеем очищать нужное от лишних наслоений. Вскоре студенты, которые проходили у нас производственную практику, завалили весь мой стол листками, на которых были изображены прямые линии с нанизанными на них кружочками. В каждом кружочке была помещена работа, а мне еще виделся там человек, который ею управляет. Целыми днями я раскладывал этот пасьянс перед собой, спрашивая себя: «Если так, то что потом? А если так?» И при этом человек внутри этих кружочков перекатывался вместе с ними то в одно, то в другое пространство и время. Для меня было очевидно, что пасьянс этот никак не способен причинить вред живым людям. Еще Богданов говорил, что организационная наука — младшая сестра математики. А вскоре мне была предоставлена возможность испытать свою модель на строительных площадках. Неожиданно меня вызвал к себе один из моих тогдашних руководителей Валерий Михайлович Серов, теперь он председатель Госстроя СССР.

— Ну, над чем сейчас думаем? — спросил он.

— А вот над чем, — ответил я и стал рисовать линии и кружочки.

— Здорово, — сказал Серов, — мне нравится. Немедленно защищай диссертацию.

— Не могу.

— Это еще почему? — спросил Серов.

— Из-за кандидатского минимума. Мне научный коммунизм сдать — все равно что блатному колючую проволоку в зоне разматывать. После этого он уже не блатной, а сука. Понимаешь?

Серов смеялся до слез, а отсмеявшись, отправил в институт создавать лабораторию. Очень скоро нашлись молодые математики, которые были согласны работать за любые деньги, но со свободным режимом.

Вот формула, с которой началась наша разработка:

T = Vijk * L1/a * L2;

То есть трудоемкость каждой работы на каждом объекте и в каждом месяце есть результат деления объема на «дневной урок» с учетом всех коэффициентов. Слово «урок» мы употребляли из уважения к графу Рошефору, но однажды я заглянул в словарь Даля и увидел, что кроме своего правильного толкования, то есть как время или срок, слово это обозначает порчу, сглаз, ворожбу... «Уроки, призеры, прочь отойдите!»

Когда мы стали выбрасывать это слово из всех наших документов, мы еще не подозревали, какой длительный путь корректировок нам предстоит пройти. Первые испытания нашей модели мы вели на строительстве Дома Верховного Совета РСФСР. Один из старых бригадиров, Филипп Макарович Чернов, подошел однажды и сказал:

«Слушай, Аркадьич, ты никак погодить со своей реформой не можешь?» — «А что, Макарыч?» — «Пока ничего, но только дай мне мою пенсию получить, а то ты меня без штанов оставишь».

Нет, дорогой Макарович, царство тебе небесное, ничего тогда у нас не получилось. Эксперимент был преждевремен и потому испорчен. По-настоящему модель заработала много позже, на строительстве олимпийских объектов. Я наблюдал, как используется наша модель на строительстве Олимпийского телерадиокомплекса, и, когда работы были завершены, понял, что мы действительно ничего нового не выдумали. Просто мы немного поторопились, и время для наших кружочков еще не наступило.

Когда появился Андропов, для лаборатории наступили черные дни. Он, как любой лагерный начальник, был уверен, что главное — дисциплина. Что каждый человек должен терпеливо сидеть в своем кружочке и ждать, когда его покатят вместе с другими или же — одного, в левую или правую сторону. Что же касается таких, как мы, то кто нам вообще позволил катать эти кружочки без журнала прихода на работу и ухода с нее? Когда грозные приказы о нарушении нами трудовой дисциплины вывешивались, как дацзыбао, на специальной доске, к этому месту сбегался весь институт. Все с удивлением обнаружили, что больше, чем у половины, фамилии еврейские. Поэтому особой горечи из-за этих приказов в институте никто не испытывал. Ну, может быть, несколько человек, на которых вдруг накатил родовой страх. Что же касается тех, кто по этому поводу испытывал радость, то они могли сказать друг другу: «Поздравляю вас, одной синагогой на нашей земле стало меньше».

Когда наступила эпоха персональных компьютеров, мы в своей лаборатории, которую сумели возродить в другом пространстве, сохранив наше еврейско-русско-татарское ядро, состоящее из меня и двух молодых математиков Алика Суханова и Миши Розенблюма, переписали заново все свои старые разработки. За исключением главной, с которой все началось. Потому что на эту разработку нет еще у нас заказчика. Но мы терпеливо ждем его и верим, что он обязательно придет. Тем более что говорить о модели сейчас можно все, зная при этом, что слова твои никого не будут шокировать. Поэтому, едва речь заходит о модели, я так всегда и начинаю: «Бог построил Землю за шесть дней, но, как вы понимаете, Он не мог две работы делать одновременно. Ведь Он был один...»

И у всех моих слушателей, едва я произношу эти слова, загораются глаза, и я сразу обнаруживаю полное понимание предмета, о котором мы говорим, и сочувствие к себе...


1991 год

Вечером 18 августа, когда уже стемнело, я проехал на машине голицынскую ГАИ в сторону Москвы. На скользкой дороге — шел мелкий дождь, — едва я проехал бензоколонку справа, моя машина потеряла управление. Этот участок дороги совсем еще недавно укладывали итальянцы, и качество покрытия, по сравнению с нашими дорогами, было превосходным. Но только эти дороги не для тех, кто изнашивает свои колеса до дыр, так что они начинают блестеть, как сама эта итальянская дорога. Машина поплыла к обочине, и, чтобы не врезаться в идущую справа машину, я попробовал вывернуть руль, как меня когда-то учили, но обратного движения сделать не сумел, и машину развернуло вокруг собственной оси, вынеся ее в таком крутящемся виде на встречную полосу. Машина, идущая по встречной полосе, избежала столкновения со мной, прижавшись к обочине. Меня понесло назад, и снова — машина, которую я чудом не зацепил. Когда колеса соскользнули с асфальта, я резко затормозил и замер поперек движения. В это самое мгновение меня легко ударили, покорежив бампер и одно крыло. Я вышел из машины и увидел, что колеса почти висят над невысоким обрывом. Рядом затормозила машина ГАИ. «Ты в рубашке родился, — сказал инспектор, — мы видели, как тебя крутило». Он внимательно посмотрел на меня и добавил: «Разверни машину и посиди немного, приди в себя». Я не воспользовался советом и, развернув машину, медленно поехал. Смерть снова напомнила мне, что она всегда рядом. Борис ощущал ее постоянное присутствие целых два года, после того, как узнал, что у него наверняка рак. Но Бог был милостив к нему. Борис умер на рыбалке, на берегу Волги. В компании, с которой он туда поехал, была маленькая девочка. Она тоже ловила рыбу, и, когда отвлеклась, Борис успел незаметно поднырнуть под ее поплавок и нацепить на крючок рыбу, которую сам недавно поймал. Девочка выволокла на берег улов — и радость была всеобщей. А вечером у костра Борису стало плохо. По пути к палатке у него пошла горлом кровь. Он успел только прошептать: «Это конец». Моя мама умерла во сне, а за несколько дней до этого у нее в метро — ей так показалось — остановилось сердце. Рассказывая об этом, она задумалась и сказала: «А ты знаешь, мне совсем не было страшно». В тот день она с каким-то особым удовольствием жарила мне картошку. Мне всегда казалось, что так жарить картошку может только она одна. Были, правда, потом еще одни женские руки... Отец мой умирал в сознании. От страшной болезни — рассеянного склероза. Был период, когда он вдруг без всякой причины начинал смеяться. Мы водили его к психиатру по фамилии Черный. Но Черный, когда отец смеялся, и сам как-то странно себя вел. «Прекратите! — кричал он. — Прекратите! Неужели вам не надоело!» Все это как-то не походило на специально отработанную методику лечения. Однажды, когда мы вышли от Черного, у отца начался приступ смеха, но не болезненного, а настоящего, здорового. Каким он иногда смеялся в самые счастливые дни.

— Отец, ты чего? — спросил я его с радостью.

— Так ведь действительно смешно.

— Выходит, он тебе помог? Значит, будем к нему приходить?

— Ты с ума сошел, — сказал отец, — ни за что в жизни.

Отец умирал молча. Мне было страшно за него, я предполагал, что думает он о смерти, и пытался отвлечь его, но всякий раз, когда я начинал говорить, он обрывал меня: «Не морочь мне голову».

Дед мой, Хаим Мозес — именно так произносят все земляки нашу фамилию,— сам выбрал себе смерть от пули, когда ночью в Керчи перед посадкой на последний пароход он оставил своих родных, которые жили вместе с дедом в Крыму, и ушел в сторону немцев. Ему было больше семидесяти лет, жизнь была исковеркана, и никаких иллюзий по поводу немцев у него быть не могло. Ему просто хотелось приблизить развязку, а самому сделать это над собой он, видимо, считал неприличным.

Вот о чем я думал вечером 18 августа, когда неспешно возвращался домой.

Утром меня разбудил телефонный звонок Володи Сно.

— Ты уже все знаешь?

— Нет. Что случилось?

— Включай телевизор!

Целый день я мотался но городу — и везде танки. Я стоял на мостике над окружной дорогой рядом с техцентром «Кунцево» и, глядя, как в обе стороны ползут колонны танков, ощущал полное свое и всех, кто стоял рядом со мной, бессилие перед этим железом. Казалось, нет сил, которые могли бы остановить этот медленный ход. Вечером я оставил машину на площадке возле дома и поехал на Кутузовский проспект. Перед мостом и у Белого дома строили баррикады. И сразу же — ком к горлу, потому что невольно возникли сравнения. Но только не с 17-м годом, а с временами французских революций, о которых написано так много прекрасных книг. У молодых людей на лбу узкие ленточки с надписью «Россия». В руках палки, арматурные прутья, воздух пропитан запахом костров. Почти на всех танках и БТРах вокруг Белого дома трехцветные флажки. Я терял ощущение времени в эту ночь — хотя бы потому, что ноги мои не знали усталости. На площадке у главного входа я прыгал вместе со всеми за листовками, которые разбрасывали с балконов. Женщины разносили бутерброды в ведрах и корзинах. Бутерброды брали осторожно, а не нахрапом, уступая друг другу. Я тоже с наслаждением съел один такой бутерброд. Еще, наверное, и потому пропало ощущение времени, что приемники вокруг передавали те же сообщения, которые за несколько минут до этого можно было услышать из динамиков. Один человек сказал, что «сегодня штурма не будет, штурм будет завтра». Невольно вспомнились лагерные параши — о том, что осенью, почему-то всегда обязательно осенью, будет широкая амнистия. Так и говорили — широкая, потому что «узкая» уже была. К рассвету напряжение спало, и вокруг на камнях и под елочками можно было увидеть много спящих людей. Я перешел мост и вышел на Кутузовский проспект в надежде уехать домой на какой-нибудь попутке. У самой баррикады с включенным мотором стоял малогабаритный автобус. Дверка была открыта. Водитель через эту дверку крикнул, явно обращаясь ко мне:

— Мужик! Ты едешь или как?

— Еду!!

В машине, кроме меня, сидели еще двое парней. Некоторое время ехали молча. Водитель всем корпусом обернулся и спросил меня:

— Ты тут у нас самый старый. Как думаешь, чья возьмет?

— Да уже взяла, — ответил я, — наша.

— Как так?

— А вот так. Видел, сколько нас было? А ведь с красными флагами к нам никто не пришел.

— Да, это правильно, — сказал один из парней, — их в Москве много, а почему-то не пришли, испугались.

— Может быть, потому, — засмеялся второй парень, — что они уверены — мы сидим в глубокой жопе.

— Нет, — твердо возразил водитель, — они так думать не могут. Видел, сколько танков у Ельцина?  — Ельцин — это скала, — сказал первый, — они его не опрокинут.

— Так-то оно так, — согласился я, — но, к сожалению, он для нас еще только символ. Дай Бог, чтобы он действительно оказался прямым наследником русской демократии.

— А демократия никому и не должна наследовать, — возразил первый парень, — все решают выборы.

— Может, и так, — согласился я, не чувствуя особого желания продолжать этот разговор. Но тут опять вмешался водитель:

— Нет, ребята, насчет демократии вы не правы. Демократия должна наследовать демократии. А у нас демократии вообще никогда не было!

— Что ж, по-вашему получается, — посмотрел на меня первый парень, — Ельцин еще не наследует, а Горбачев, значит, наследует?

— Кое-что наследует, — ответил я. — Ну, хотя бы от тех несчастных, которых пачками расстреливали в 37-м году.

— Так мы, значит, все-таки сидим в глубокой жопе, да? — опять задал свой замечательный вопрос второй парень.

— Ничего, перезимуем, — сказал я парню, — просто у вас сейчас переходный период.

Все засмеялись. Опять ехали молча.

— А к чему переходный период? — водитель вновь обернулся ко мне всем корпусом. — К царю, что ли?

— Не знаю, но, может, и к царю. Вот Франко — диктатором был в Испании. Взял к себе на воспитание мальчика— наследника испанской короны. Семья мальчика согласилась. Когда Франко умер, мальчик к тому времени стал уже взрослым человеком и был признан всеми испанцами как их король.

— Вы это серьезно? — спросил меня первый парень. — Неужели такое может у нас произойти?

— У нас, как и везде в мире, все может произойти. На все воля Божья.

— Нет,— сказал водитель,— ушло то времечко навсегда. Забыла наша кровь царские милости. Да и прежде не очень-то о них помнила.

— А все же, — словно бы пробудившись от сна, внимательно посмотрел на меня второй парень,— если это произойдет, то вы лично — присягнете?

— Присягну... но только с большой печалью, — ответил я.

Днем, едва выспавшись, я снова поехал к Белому дому. Был митинг, и я вместе со всеми кричал: «Россия! Россия!». Приехала из деревни Неля[Прим. Л.Н.Хатеневер — жена автора], и, когда стемнело, мы поехали к Белому дому на машине. На этот раз пройти на верхнюю площадку к главному входу оказалось очень трудно. Все проходы наверх были завалены металлическими прутьями. Однако несколько молодых людей, совершенно по-обезьяньи, на наших глазах сумели эту преграду преодолеть. Я был уверен, что если полезу за ними, то обязательно порву брюки. В отличие от меня, Неля решила все-таки попробовать, но очень скоро убелилась, что эта преграда не для нее тоже. И снова все повторилось, как в прошлую ночь. Девушки возле танков. Цветы. Прекрасные и счастливые лица солдат. Гул голосов, и у всех, совершенно у всех, ожидание атаки. Между одиннадцатью и двенадцатью часами, проголодавшись, мы пошли к гостинице «Украина», где бросили машину. Перед последней баррикадой было малолюдно, и только тесной группой стояли женщины с плакатом: «Солдаты, не стреляйте в своих матерей и сестер!» Я уже открыл багажник и вытаскивал из сумки термос с горячим кофе, когда у баррикады громко закричали, что со стороны Бережковской набережной в нашу сторону движутся танки, а по Минскому шоссе идет колонна автомашин с войсками. Перед баррикадой и двумя танками — с поднятыми вверх и скрещенными наподобие андреевского флага стволами — стала выстраиваться людская цепь. Мы тоже, укрываясь одним зонтом, заняли в ней свое место. Вот поистине символ нашего такого страшного двадцатого века, его последнего десятилетия: безоружные люди впереди своих баррикад! Еще не было двенадцати часов, когда ко мне подошел молодой человек и сказал, что он корреспондент канадской газеты «Toronto Star» и хотел бы задать мне несколько вопросов.

— Скажите, — спросил он, — на что вы надеетесь? Разве могут безоружные люди победить танки?

— Мы их уже победили, — ответил я. — Разве не видите?

Он усмехнулся и сделал быструю запись в блокноте.

— Назовите себя. Как ваше имя?

— Записывайте, но учтите, что имя у меня для вашей корреспонденции непопулярное. Меня зовут Израиль.

— Да как вы можете такое говорить? — услышал я возмущенный голос соседа по цепи, с локтем которого переплелся мой локоть. — Ведь не зря же, наверно, вы стоите здесь вместе с нами?

Мне только и оставалось, что виновато улыбнуться своему соседу и буркнуть, что нет, не зря. Проспект перед нашими глазами все еще был пустынен, и, глядя в его тревожные огни, я вспомнил еще одного парня, которого видел в Ленинграде у Казанского собора. Там был, видимо, жаркий спор, и я застал самый конец его. Длинноволосый парень возвышался над притихшей толпой на целую голову, был светел лицом и вот какие говорил слова:

— Бог испытывал евреев, когда послал к ним Своего Сына, а теперь Он испытывает нас, послав к нам евреев, ибо они и есть Его кровные дети.

Легкую грусть испытал я от этого воспоминания, потому что думал совсем о другом в эти минуты. Я думал о том, что многого не успел сделать в своей жизни. Что-то мне удавалось, а что-то и нет. Но одного о ней точно никак нельзя было сказать. О моей жизни нельзя было сказать, что она исковеркана. Нет, нет... Жизнь моя не исковеркана. Хотя бы потому, что я дожил до этих дней, когда увидел народ, среди которого прошла вся моя жизнь и от которого я даже в мыслях никогда себя не отделял, именно таким, каким я его всегда ощущал и понимал.

1958-1992 гг.

Источник: Мазус И. А. Где ты был? : Короткий роман в рассказах и записях разных лет / предисл. Г. С. Померанца и З. А. Миркиной. - М. : Возвращение 1992. - 160 с. : портр.

2 237