Письма Бориса Чичибабина из ВЯТлага

Письма Бориса Чичибабина из ВЯТлага

Чичибабин Б. А. Раннее и позднее. – Харьков : Фолио, 2002. – 480 с. : портр., ил.

ПИСЬМА БОРИСА ЧИЧИБАБИНА ИЗ ВЯТЛАГА (1948—1951)

ПИСЬМА К РОДНЫМ

Его арестовали в Харькове, прямо на улице в июне 1946 года, когда он шел на свидание с любимой девушкой и, казалось, никакой вины, караемой законом, за собой не чувствовал. Позади было самое тяжелое испытание в его жизни — война, впереди — любовь, стихи, учеба в университете. Перед войной он год учился на историческом факультете Харьковского университета, после демобилизации в 1945 году поступил на филологический. И во время летней сессии, когда сдавал экзамены сразу за два курса, был арестован. Позже, когда Бориса Чичибабина (по паспорту Полушина — фамилия усыновившего его отчима; Чичибабин — фамилия матери) спрашивали, за что его арестовали, он всегда отвечал: «Ни за что».

Действительно, никакой антисоветской пропаганды студент Борис Полушин, по его разумению, не вел, но в то же время в разговорах с друзьями, в стихах, он часто выходил за рамки дозволенного официальной идеологией.Интересно увидеть молодого Бориса Полушина глазами его сокурсников по филологическому факультету Харьковского университета. Вот отрывок из письма известного критика Владимира Турбина Борису Чичибабину от 30.12.1990 года: «Дорогой Борис, читая тебя время от времени или глядя на тебя на экране телевизора, с нежностью вспоминаю зиму 1945/1946 года: промерзшее здание факультета на Совнаркомовской и декана Реву, который ввиду отсутствия электроэнергии самолично звонил в колокольчик, расхаживая по коридору, давая знать о начале перемены... Был сортир: лопнувшие канализационные трубы, заледеневшие зловонные кучи. Но, знаешь, нигде и никогда больше не встречал я стольких милых, добрых, отзывчивых людей, сошедшихся в одно место. У меня о первом курсе филологического факультета Харьковского университета — воспоминания непреходяще-радужные и благородные. Было какое-то простодушие — чистое, бескорыстное. Ты — в красных сапогах, густой, золотисто-пшеничный чуб падает живописно на лоб. Было твое стихотворение в стенгазете, которое кончалось меланхолическим двустишием:

«Грустно мне: я ни во что не верю — Ни в любовь, ни в жизнь, ни в коммунизм».

Батюшки, а ведь тогда, как бы то ни было, напечатали такое. Уж хоть и в стенной, а в газете. И удивляться остается тому, что ты тотчас же, в день, когда стенгазету вывесили, не схлопотал срока — милостивцы какие-то, еще чуть не год терпели тебя... Кто знает, возможно, эти строки положили начало более пристальному наблюдению за стихами и высказываниями Бориса Полушина. Еще один фрагмент, из воспоминаний поэтессы Марлены Рахлиной, дружившей с Борисом Чичибабиным всю его жизнь, в те далекие годы студентки второго курса филологического факультета:

«Появившись в коридорах нашего филфака, новый первокурсник сразу вызвал интерес и любопытство своей, на первый взгляд, обычной, но уже при следующем взгляде необычной «штучной» внешностью. К тому же сразу попали к нам, передаваемые из рук в руки, маленькие его книжечки, тоже необычные, с яркими, густыми, своеобразными стихами. Он «издавал» их, складывая школьную тетрадь пополам вдоль переплета. Получалась книжечка. И — ошиблась Лидия Чуковская*. Почерк его с самого начала был таким, как и потом: тоже необычным...

Он был маниакально целеустремленным человеком. Я помню, как у него дома читала его детские письма к матери из пионерского лагеря, когда он был уже в лагере режимном. Все письма были о книгах: он просил прислать ему детские книги, перечислял названия, просил журнал «Пионер» и другие «книги интересные». Все письма были о книгах! А было ему тогда лет двенадцать. Никогда Бориса не интересовало ничто бытовое, такое важное для большинства людей... Книги, искусство, стихи — вот чем он был действительно одержим. Книги, искусство, стихи — вот что было его единственной страстью, а творчество — естественным состоянием, даже когда это было опасным для жизни... Но зато ничто в мире не могло остановить его, когда стихи были написаны. Он их немедленно обнародовал: одному человеку или двадцати, и первому попавшемуся тоже.

И так было всегда: и после лагеря, когда были написаны гораздо более сознательные и серьезные стихи, чем полудетское «Мать моя посадница». А ведь он уже знал, чем такие вещи кончаются, и в этом смысле ничего у нас не изменилось»**.

Упомянутое стихотворение, очевидно, явилось одной из причин ареста. Хотя оно совсем не безобидное, но все же больше задиристое и «хулиганское», Бориса Алексеевича всегда раздражало напоминание о нем. Но, так получилось, что написанное в двадцать три года стихотворение стало фактом биографии, резко изменившим его жизнь.

И, наконец, еще одна зарисовка из письма сокурсницы* Бориса, поступившей в университет сразу после школы и по моей просьбе написавшей все, что помнит о Борисе Полушине:

«... Была другая группа — фронтовики, участники ратных и трудовых сражений. Мы относились к ним с почтением и любопытством. Выделялся ли на их фоне Борис Полушин? Вероятно, да. Он был высок, элегантен, независим.

В нашу аудиторию, кажется, номер 51, вели две двери — к передним и задним рядам... Не знаю, часто ли бывал на лекциях Борис, но запомнилось его появление на «галерке» — такой светлый, стремительный и — о, ужас! — целующий ручки сидящим там девицам. Ведь мы твердили: «Ты шагаешь с мужчиной рядом, ты в труде и правах равна». А тут такой подрыв основ равноправия...

Говорили, что Борис бывает у В., читает там свои стихи и называет себя Чичибабиным. Какие-то стихи ходили в списках, но кроме «Я срываю подснежники с нецелованных губ...» ничего не запомнилось.

Вскоре они с Марлевой стали неразлучной парой, и на лекциях Борис больше не появлялся.

Гораздо позже стало известно, что Борис в течение 1945/1946 учебного года сдавал экзамены за два курса, то есть не бил баклуши, как казалось.

Никогда не забыть 1 сентября 1946 года, когда мы, оживленные и беззаботные, после первых летних каникул стекались к вестибюлю на Совнаркомовской. Был солнечный день, приподнятое настроение, и вдруг напряженные взгляды, шепот, как шорох, — арестован Борис Полушин. «Взяли», как тогда говорили. Ясно, что не за воровство, значит, политика? Отчаянье. Тьма...»

Из Харькова его конвоируют в Москву, на Лубянку. Никаких воспоминаний, связанных с арестом, Борис не оставил. Только в документальном фильме, снятом о нем почти в конце жизни, немного расскажет: «Самое страшное, что ты идешь свободный, счастливый, влюбленный, а тебя неожиданно хватают, заталкивают в машину, и ты уже отрезан от всего мира, от всех людей».

Сидя в одиночной камере на Лубянке, где «пять шагов в длину и один в ширину», через несколько месяцев после ареста он написал свои знаменитые «Красные помидоры»:

Кончусь, останусь жив ли,

чем зарастет провал?

В Игоревом Путивле

выгорела трава.

Школьные коридоры

тихие, не звенят...

Красные помидоры

кушайте без меня.

Как я дожил до прозы

с горькою головой.

Вечером на допросы

водит меня конвой.

Лестницы, коридоры,

хитрые письмена...

Красные помидоры

кушайте без меня.

После Лубянки Бориса перевели в Лефортовскую тюрьму. Не любивший никаких воспоминаний о тюрьмах и лагере, он однажды, под впечатлением от книги Н. Ильиной «Возвращение», рассказал, что сидел в Лефортово в одной камере с эмигрантами из Харбина, решившими вернуться на родину после войны (уезжали во время революции и гражданской войны). Это были интеллигентные, глубоко верующие люди, и под их влиянием он тоже начал молиться, вылепил из хлебного мякиша крестик и носил его. Сокамерники были самые разные. Здесь же сидел деникинский генерал Шкуро, рассказывавший пошлые истории о своих любовных похождениях.

В тюрьмах пришлось мытарствовать довольно долго. В «Энциклопедии земли Вятской» сказано о Чичибабине: «После длительного пребывания в тюрьмах, 31 марта 1948 года прибыл в Вятлаг, где и отбывал срок до конца (15 июня 1951 г.)». Через десятилетия, в стихотворении «Воспоминание о Волге» Борис Алексеевич чуть приоткрыл завесу времени:

...Когда в прозренье болесном и горьком

и никого за участь не коря,

я ждал этапа в пересыльном Горьком,

а путь мой был на Север, в лагеря...

С общих работ в лагере его скоро перевели в контору. По-видимому, свою роль сыграли его каллиграфический почерк и грамотность. Может быть, это и спасло ему жизнь. Сестра Лидия Алексеевна Полушина-Гревизирская вспоминает: «Нам Боря писал успокоительные письма, но Марлене сообщал, что очень болен, что у него часто горлом идет кровь и что он утром еле поднимается на работу». Тюрьма, лагерь — долгих пять лет боли, унижений, несвободы. Но внутреннюю свободу, которой жила и дышала его душа, не отобрали никакие лагеря, тюрьмы, преследования. В Вятлаге он написал немало стихов. Одни, по-настоящему вершинные, он сам опубликовал. Но были и другие — о природе Севера, полюбившейся ему, о людях, живущих в этом суровом краю. Эти стихи, а также — военных лет, Борис Чичибабин включил в рукописный сборник «Ясная Поляна. Реалистическая лирика 1952». Многие стихотворения из этого сборника вошли в первый раздел настоящей книги.

Лилия Карась-Чичибабина

ПИСЬМО 1-е

Дорогие мама и Лидуська**!

Я сдержал свое слово и исполнил то, что обещал вам перед разлукой. Никаких надежд на эту вещь я не возлагаю, было б лучше так, как я хотел, письмо И.С.***, но папа забраковал. Очень жаль Сергея****, так я и не попрощался с ним. Мне живется сейчас очень хорошо, т.е. так хорошо, как здесь еще не было и вряд ли и на воле большинству людей живется. Самое страшное уже за плечами. Не горюйте, скоро увидимся. Мамочка, я за все, за все благодарю тебя. Желаю тебе здоровья и счастья. И только очень прошу: никогда не обещай мне того, о чем не уверена, выполнишь или нет: у меня ведь это с детства, теперь, пока у меня не будет тех однотомников Куприна и Островского, о которых ты говорила, я не успокоюсь. И где ж твоя «Роман-газета» или хоть бы самый скверный журнал? Ну, ладно, не ворчу, не ворчу. Мне абсолютно ничего не надо. Крепко-крепко обнимаю и целую. Целую отдельно Лидуську и желаю ей большого-большого счастья, того, какого она себе выберет. Пускай и мне она пожелает моего счастья.

Очень, очень люблю вас. Не волнуйтесь. Целую.

Борис <1948 г.>

**Полушина-Гревизирскоя Лилия Алексеевна, сестра поэта.

*** Вероятно имеется в виду неотправленное письмо Сталину.

**** Родной брат матери Чичибабина, трагически погибший

ПИСЬМО 2-е

...я до сих пор не успел прочесть: «Буря» Эренбурга, «Абай» Ауэзова и др. Если названных мною книг не сумеете достать, то какие угодно другие моих любимых писателей: Сервантеса, Бальзака, Роллана, Франса, Пришвина, стихи Тютчева и Фета (они должны быть у Брезинского, если вы их отдали ему, или у нас, если не отдали). Был бы очень рад рассказам Мопассана и повестям Гоголя. В Харькове, наверное, очень просто достать книги современных украинских писателей: Яновского, которого я страшно люблю, Смолича, поэтов: Тычины, Рыльского, Первомайского; у меня был учебник истории Украинской литературы киевской Академии наук, если он цел, тоже пришлите.

Вы очень обрадовали меня и доставили огромное наслаждение своим Рыльским, вот если бы еще несколько раз так угадали. Мне очень хотелось бы, чтоб мама прочла его стихи, только обязательно по-украински, особенно «Мандрiвку в молодiсть», она где-то есть у нас, пусть найдет и прочитает, она вызовет в ней много светлых и чистых воспоминаний. Любите ли вы тех писателей, что я перечислил, особенно Сервантеса и Роллана? Вот, если бы вы прислали мне «Дон Кихота» или «Жан-Кристофа». Боже мой, как бы я был рад и счастлив, и мне ничего не нужно было бы уже на целую зиму. А к папе у меня тоже особая просьба: он, наверное, сможет достать мне «Историю философии» Александрова.

Ну, вот и все. Я не буду больше писать ничего лишнего, потому что не хочу, чтоб кто-нибудь смеялся над моей душой. Я очень люблю вас, но у меня всегда получалось так, что тем, кто меня любил истинно и искренне, я платил только огорчениями и непониманием. Должно быть, так и у всех людей. Ради Бога, живите веселее, в жизни не столько горя и ужаса, сколько их выдумывают сами люди — по болезни, от скуки или по невежеству. Не ссорьтесь, не огорчайтесь, не выдумывайте ужасов. Если душа человеческая закрыта для красоты, для добра, для веселья и радости, то человеку не поможет ничто материальное, неужели это не так? А я обнимаю вас, я счастлив, и совесть моя чиста перед всеми.

Покупаете ли вы новые пластинки для патефона? Если да, то, может быть, вам попадется запись музыки моих любимых композиторов: Бетховена, Шуберта, застольная из «Травиаты», или что-нибудь в исполнении Обуховой, особенно, «Сомнение» Глинки и «Элегия» Массне, или «Сайта-Лючия».

Привет Володе Брезинскому, привет всем, кто помнит обо мне. Присылайте мне книги. Целую Вас.

Борис 20.IХ.49

Папа, читал ли ты «Кола Брюньона» Роллана? Если не читал, то обязательно, непременно прочитай, только ее нужно читать помалу, как будто вкусное вино пьешь, наслаждаясь каждым словом. Тебе она страшно понравится, ты немножко похож на Кола, лучшее в тебе. Обязательно напиши мне, когда прочтешь.

Борис

ПИСЬМО 3-е

Дорогие, любимые мама, папа, Лидочка! Очень беспокоюсь за ваше здоровье. Поймите только одно: у меня было такое, что мне оставался только один выход умереть — но я вспомнил про вас и ради вас остался жить. Если вы надорвете свое здоровье, если с вами что-нибудь случится, зачем же тогда я остался жить? Это самое главное в моей жизни, вы у меня одни, и кроме вашей любви в ней нет больше ничего. Как вы не понимаете простой вещи: что мне не нужны ни продукты, ни деньги, ни какой-то клочок земли в будущем, — а единственно, чтоб вы были живы, бодры и здоровы. Если это будет, то я буду сыт и доволен и здоров, а если нет, то мне ничего не нужно. Вам кажется диким и нелепым поехать летом на курорт или хотя бы отдохнуть где-нибудь под Харьковом в лесу, но ведь это все для меня. Мне так нужно ваше здоровье, ваша вера в жизнь и душевная бодрость.

Крепко-крепко обнимаю и целую вас. Не беспокойтесь и не сердитесь, если я перестану совсем или буду очень редко писать вам. Я люблю вас и никогда не буду огорчать, — но мне больно писать письма, потому что все это — воспоминания и воспоминания, и от них никуда не деться. Ради Бога, берегите себя, подумайте о том, что вы у меня одни, что мне всю жизнь нужна будет ваша любовь. Заклинаю вас всем святым, своей жизнью: будьте здоровы, не отнимайте у себя, не переутомляйтесь, — и, самое главное, лечитесь, берегите себя, больше отдыхайте. Я вздохну спокойно, когда поверю, что вы послушались меня.

Дорогая, милая мама! Что ты прочла за последнее время? Пожалуйста, больше пиши мне о прочитанных книгах: я так был рад, что тебе понравился «Жан-Кристоф». Человек, написавший этот роман, — один из самых благороднейших и чистейших людей, живших на свете. Ни одного пятна нет на его совести. Ученик Толстого, преклоняющийся перед ним, друг Горького, все время ищущий, с прекрасным благородным лицом, — так и прожил он свою жизнь мечтателем, поэтом и борцом, французским Дон-Кихотом. Толстого он любил необыкновенно. Мне очень дороги все его книги: «Жан-Кристоф», «Кола Брюньон», «Очарованная душа», книги о Бетховене, «Героические жизни» (биографии трех великих: Микельанджело, Бетховена, Толстого), статьи, письма, очерки по истории музыки, драмы о французской революции.

А вот другой француз, живший в одно время с Ролланом, Анатоль Франс, совсем не похож на него, но я его тоже очень люблю. Прочитай его «Харчевню королевы Гусиные лапы» и еще кое-что (он писал очень много книг). Читала ли ты «Бурю» Эренбурга? Если нет, обязательно прочитай: это прекрасная книга, хотя и хуже, чем его же «Падение Парижа».

Тома собраний сочинений Горького, которые ты присылаешь мне, прежде перечитывай сама. Ты Горького совсем не знаешь, я помню еще с детства, у тебя было очень смешное представление, что Горький — грубый писатель, описывающий грязь и всяческие мерзости жизни. А на самом деле, Горький — единственный романтик в русской литературе. Его босяки похожи на героев Гюго или Дюма, и вообще он очень любил красоту, героизм, страсть. Разве только Лермонтова и Гоголя можно немного сопоставить с ним в этом отношении, но даже и они были гораздо большими реалистами, чем Горький. Многое в Горьком может быть смешно, враждебно, противно, но как человека его нельзя не любить. После Толстого из русских писателей я никого не люблю так, как его.

Мне очень нужны и как можно скорей: 1) «Война и мир», 2) другой том Ибсена — с «Пер Гюнтом», он или у Марлены* или у нас, 3) стихи Тютчева, 4) стихи Алексея Конст. Толстого. Роллану и Франсу буду рад чему угодно — и очень рад.

Шекспира еще не получил, но он мне очень нужен, и я заранее очень благодарю вас за него. (...)

Целую. Борис

* Рохлина Марлена Давыдовна — поэт и друг Бориса Чичибабина, — см. фрагменты писем к ней из Вятлага (с. 325—335 настоящего издания).

ПИСЬМО 4-е

Дорогие мама, папа и Лидуська! Крепко и нежно обнимаю и целую вас. Страшно беспокоюсь: в последней записочке, вложенной мамой в посылку, было как-то нехорошо сказано: «были у врача» и «еще немножко поживем». Что это значит? Почему вы не бережете себя. Я больше ничего не прошу у вас, только это одно: будьте здоровы, сохраните свои силы еще на много-много лет. Напишите мне правду о себе. Я вынесу все, любую страшную правду, — но берегите же себя. Кроме вас, что у меня еще есть в жизни?

Какие вы стали хорошие. Горький, на сочинения которого вы подписались для меня, — это самый лучший, самый дорогой подарок, о котором я мог мечтать. Из любимого у меня нет теперь только Роллана и Пастернака. Без Пастернака, особенно, мне трудно представить себе жизнь, — но вот все-таки, живу и без него. Почему мама спрашивает, нужно ли покупать украинские книги? Я же писал, что нужно. Вы мне прислали Тычину, и еще раньше Корнейчука в русских переводах. Это же смешно: жить в украинском городе и присылать украинских писателей в русских переводах. Но из украинских книг покупать нужно не все: обязательно — поэтов: Тычину, которого я очень люблю и которого полюбит и мама, когда ей прочитаю мое любимое и неискаженное переводчиками, Максима Рыльского — украинского Пушкина, Леонида Первомайского и, конечно, классиков: Франко, Лесю Украинку, а из прозаиков — Юрия Яновского. Но самое главное: Тычину и Рыльского. Их книги должны очень часто попадаться в харьковских магазинах. Рыльский, между прочим, замечательный переводчик, если будут его переводы — Пушкина, Мицкевича, «Орлеанской девы» Вольтера, их обязательно нужно купить.

В Киеве живет и работает чудесный русский поэт Николай Ушаков, единственный из больших современных русских поэтов, который живет не в Москве и не в Ленинграде. Недавно было его пятидесятилетие. Его книги могут попасться в Харькове. Помните, он читал мои стихи и ответил мне дружеским и теплым письмом, которое я прочитал уже в несчастье.

Побольше присылайте стихов: прозой вы меня закормили, и у меня теперь на нее реакция. Из современной русской поэзии, новинок, можно покупать решительно все: в этом отстать я не могу, и плохое нужно знать так же, как и хорошее. Не нужно только самого плохого: Лебедева-Кумача, Безыменского. Вот этих не нужно. Все остальное, написанное стихами, покупайте и присылайте. Спросите у Володи Брезинского Тютчева или Фета. После Пушкина это самые любимые мои из старых поэтов. Есть еще Алексей Толстой (не наш, а другой, поэт). А из новых — самые любимые: Пастернак, Багрицкий, Светлов. Много хороших стихов было и есть у Твардовского, Исаковского, Симонова, Кирсанова, Маргариты Алигер, Ярослава Смелякова.

Из прозаиков — русских и нерусских — я больше всего люблю Тургенева, Толстого, Роллана, Сервантеса, Пришвина, Гюго, Бальзака, Мопассана, Анатоля Франса, Паустовского, нашего Алексея Толстого, Эренбурга. Вот теперь вы знаете все, что я люблю. Если можете достать, доставайте и присылайте. А если можете достать только на время, то берите в библиотеке и читайте. Мне будет приятно знать, что вы читаете то, что я люблю. Из русских классиков я больше всего люблю Тургенева (он у меня есть), а вовсе не Толстого, как думал раньше.

Простите, что я пишу вам о любимых писателях, когда...

4.IV.50

ПИСЬМО 5-е

Дорогие мои, родные мама и папа! Что же вы обманули меня? Вместо того, чтобы отдохнуть и полечиться, опять вы много работаете? Видно, вы совсем не думаете обо мне и то, что я пишу вам, улетает на ветер, и вам нет никакого дела до моей боли и тревоги. Ради Бога, если вы хоть капельку любите меня, помните мои просьбы: берегите себя, будьте здоровы, будьте счастливы. Со мной все будет хорошо, если вы будете здоровы и добры душой. (...)

Есть у меня еще причина, из-за которой я считаю лучше отложить наше свидание до осени. Сейчас я еще не могу ничего сказать вам, как действовать и что делать на будущее. Если б два года назад мне сказали, что я на всю жизнь останусь здесь, на севере, мне было бы страшно, по-звериному страшно. А сейчас я знаю, что это, может быть, самое лучшее для меня: люди здесь простые, хорошие и чистые; воздух самый здоровый для моих легких, и жить здесь легче и проще. Как видите, я остаюсь собой, ничего не могу с этим поделать: люблю жизнь навеки.

Сейчас мой непосредственный начальник — не тот офицер, с которым говорил папа, а женщина — я очень рад этому. На здешнем безлюдье она на редкость интересна, как женщина, но долго работает на этой работе и поэтому совершенно больной человек, нервная, как я, издерганная и измученная. Любая малость раздражает ее, на всех она кричит и несколько раз плакала при мне. Она не замужем, а это тоже, конечно, действует, хотя она и говорит, что это ей не нужно. Злючка, но по-своему, справедливая. Костя*, которому не раз доставалось от нее, смеется и говорит мне, что вот вас пара, хорошие были бы муж и жена. В самом начале у нас были столкновения, но теперь она никогда не кричит на меня, а только жалобно говорит; «опять ты меня подвел» — и для меня это самое неприятное. (...)

Из книг, которые я получил, больше всего радости мне доставили два тома Горького и «Воскресение» Толстого.

Очень прошу прислать мне стихи Тютчева и Фета: их легко достать в любой библиотеке, и книгу Паустовского — если нет новой, то ту, что была у меня. Насчет А.К. Толстого мама боится совершенно напрасно, — но бог с ней: только уж, когда приедете, привезите обязательно.

Милая, дорогая мама! Нам совсем не обязательно быть вместе или видеться так часто, для того, чтобы чувствовать и любить друг друга. Вот, если бы мы любили одно и тоже: Пастернака тебе уже трудно понять — но: Тютчев, Фет, Паустовский, Пришвин. Ты знаешь, Маяковского я до сих пор очень люблю, у меня к нему совсем другое, но он всегда искренен и благороден. Прочитала ли ты «Бурю» Эренбурга?

Крепко-крепко обнимаю и целую. Не забывайте обо мне, о том, что вы для меня, берегите себя, отдохните, полюбите радость и веселье. Мама, прочитай книгу Роллана о Бетховене. Величайшего, чистейшего, прекраснейшего героя я не знаю на земле. Знаешь ли ты его музыку? Для меня сейчас музыка еще больше, чем книги.

Еще раз крепко-крепко целую. Целую Лидуську и желаю ей радости и счастья. Пишите мне о Марлене. Передайте ей привет и дружбу. Кланяйтесь ее родным. Привет также Гале Залеской** и Володе Брезинскому.

Борис 30. V.50

ПИСЬМО 6-е

Дорогая мама!

Что это, я тоже стал как будто совсем бестолковым, во всяком случае, немного толку в моем письме. Зачем я так много пишу тебе о Косте, о моей начальнице, о людях совсем незнакомых и неизвестных тебе? Но ведь это моя жизнь, такая, какая она есть, а люди эти занимают в ней самое большое место. Я люблю их, как люблю многое живое и неживое из того, что окружает меня. Ты знаешь, я привык к Северу, к лесам, к холодной зиме, к фантастическим белым ночам (сейчас они в самом разгаре). В феврале или в марте мы видели далекий отсвет северного сияния. Тогда я был очень болен, меня вывели из домика, и я долго смотрел на бледные переливающиеся по половине всего неба цвета сияния, стоял и благодарил судьбу, что вот: и это я увидел. Я буду рад, если мне придется провести жизнь в этом краю. Не смейся надо мной, не считай это капризом и преувеличением, мне здесь будет лучше и легче, чем там. Конечно, мне хотелось бы еще хоть немного пожить на Украине или в Закавказье: я так любил их, — но я знаю, что люди там сложнее и гаже, я буду дичиться их, буду странным и никогда не найду себе места в жизни. А здесь я буду жить в лесу, на богатой, а вовсе не скупой земле, с людьми, правда, очень грубыми, всегда отталкивающими меня своей грубостью, но с честными, нехитрыми и здоровыми. Покажи это письмо Марлене, когда будешь ехать ко мне: я буду ждать ее; если она захочет приехать ко мне, нам не будет плохо. Но за нее я боюсь и не верю, что она сможет полюбить эту простую жизнь.

Если Марлена принесет мне второй том «Форсайтов», отдай ей его: я достал и прочел здесь. Ну, вот и все. Тороплюсь, потому что нужно отдавать письмо. Присылайте книги.

6. VI. 50 Целую, люблю. Борис

* Заключенный, живший в одном домике с Борисом.

** Залеская Галя — соученица по Чугуевской школе.

ПИСЬМО 7-е

Дорогие, родные, любимые, мама и папа!

Вчера получил последнее мамино письмо, и вот опять во мне живут тысячи самых разных тревожных, радостных, светлых, мрачных чувств. Самое главное — это, конечно, тревога за вас. Как все-таки ужасно долго идут ко мне письма! Письмо, которое я получил вчера, мама писала еще 26-го, отправила 29-го (это я вижу по харьковскому штемпелю), с тех пор прошло две недели, а за это время — так мне кажется — могло случиться много страшного. Нет, мне все-таки было бы тяжело без ваших посылок, не в материальном отношении, а вот именно в смысле этой тревоги за ваше благополучие. Посылки идут в два раза скорее, чем письма, и получаю их я гораздо чаще, и тогда некоторое время я спокоен, потому что знаю, по крайней мере, что вы живы и здоровы.

Мне очень бы хотелось получить несколько слов от папы. Я не поверю ни врачам, на даже маме, потому что уверен и знаю, чтобы там ни говорили врачи, о состоянии своего организма может знать только сам его хозяин. И как бы я хотел (это, воистину, самое главное и самое большое мое желание), чтоб вы внесли в свою жизнь побольше радости, веселости, улыбки. Слишком много печали и какой-то мрачности в вашей жизни, это видно и из писем, вы как будто стыдитесь веселья, гоните его прочь, и даже, когда смеются и радуются другие люди, вам это неприятно. Уныние — это большой грех, и обязательно, это духовное уродство или болезнь, надлом какой-то. Насколько я мог, я всегда справлялся с этой болезнью. Но всегда для меня было самым трудным и неприятным утешать других, чужое горе всегда вызывало у меня какое-то противоречивое чувство сожаления о нем и враждебности к нему. Лично мне всегда помогало искусство, оно спасло мою душу от тоски и отчаяния. Другим помогает труд, любовь, семья.

Ищите такой поддержки в самих себе, вот и вся премудрость. Я же, если это только может сделать вас веселее и справедливее к жизни (которая, вовсе не так уж плоха), даю вам слово писать так часто, как только смогу, пока у меня есть эта возможность. Не сердитесь на меня, может быть, я и не прав в тех своих выводах, которыми я поделюсь с вами. Это не от моего легкомыслия или непонимания, а единственно оттого, что я не с вами, что о том, как вы живете, я знаю только из «бестолковых» маминых писем и поэтому могу ошибаться. Мне кажется, что ваша жизнь сейчас очень ограничена, вы добровольно и намеренно ограничили ее, замкнулись, отделились ото всех и от всего — не только дурного, но и хорошего.

Этот ваш участок я иногда ненавижу до бешенства, мне кажется, что он отнимает вас у меня и у всего хорошего, прекрасного, ценного в жизни. Я не против огорода, я против того, что из огорода делают смысл, цель, символ жизни. Например, я сейчас мечтаю о том, что если мне разрешат остаться здесь, у меня тоже будет хотя бы самый малюсенький кусочек земли, — но я знаю, что и в огороде, и в лесу у меня будет целый мир — с книгами, с музыкой, с дружбой, с памятью, с пальмами, с соловьями, с южным морем. В Москве мой мир был семь шагов в длину, два в ширину, а и там я не был беднее, и там у меня были друзья и любовь, мечты и книги, музыка, леса, Юг, Север, вся земля, небо, Бог. Вы скажете, что это поэзия, — ну так что ж, что поэзия? А разве можно жить без поэзии? Я и огород полюбил тогда, когда увидел в нем поэзию. В Москве я каждый день на коленках пол протирал мокрой тряпкой, и в этом была поэзия, потому что в этом мытье пола тогда очень много заключалось: твое достоинство, твоя человечность, твоя выдержка. Это в двенадцать лет можно думать, что буря на море или соловьи в саду — это поэзия, а мытье посуды или возня с пеленками — это грубая проза. Не в этом дело. Нужно только одно — чтоб не человек жил для огорода, для дома, для пеленок, для куска хлеба, а чтоб огород, дом, пеленки, хлеб, вино были для человека, для души, на радость ему и на веселье. Нужно жить для души, уметь бросить все, если видишь, что это не для души, десять раз жизнь переделать, но чтоб совесть была спокойна и душа радовалась. А у вас, мне кажется, не огород служит для чего-то высшего, а все, что есть в вас хорошего и высшего, отдано этому огороду и служит ему, и огород у вас стал Богом. Вот отчего мне больно и отчего я так ненавижу этот ваш огород. (...) Вас очень сильно потрясло то, что случилось со мной. Это потому, что никогда вы не интересовались этой жизнью (той, которой я сейчас живу), представляли ее нелепо и неправдоподобно, ничего о ней не знали. А если бы знали, вы были бы спокойны за меня. У меня была трагедия, был такой ужас, что я чуть не умер, — но это совсем другое, вы знаете, это было у вас на виду: живи я с вами, наверное, было бы тоже самое. Кроме этого, никаких трагедий и никакого ужаса не было.

Помните, в «Воскресении» Катюша говорит, что она должна Бога благодарить за то, что туда попала. Вот и я так. (...) Мама спрашивала, что мне нужно из вещей? Кое-что нужно. У меня сейчас прибавилась забота: я уже писал вам о том, что теперь мой начальник — женщина, а это значит, что я всегда должен быть чисто и аккуратно одет. Не потому, что она — мой начальник, а потому, что по моему кодексу человеческого поведения, при женщине непременно нужно быть чисто и аккуратно одетым. В общем, сами знаете, как я в этом разбираюсь, но поймите, как нужно одеваться, чтобы не было стыдно при красивой женщине. (...) Присылайте книги, которые я назвал в последних письмах. Третий том Горького вышел уже с месяца полтора, а мама еще 26 мая ничего не знала. Наведите справки. Не сердитесь на меня. Пишите чаще. Крепко-крепко обнимаю и целую маму, папу, Лиду. Привет Марлене и В. Брезинскому. Боже мой, как я беспокоюсь о вас. Получили ли вы мои письма? Крепко-крепко обнимаю и целую. Бедные, любимые мои.

11.VI.50

ПИСЬМО 8-е

Дорогая мама, папа, Марленка, Лидочка!

Пишу наспех, потому что очень много работы. Посылку с вещами получил: большое спасибо за брюки и рубашку, мне очень нравится и то и другое. Самое же главное то, что это первые брюки по моему росту: не короткие и не узкие. А туфель просто жалко: если бы мне оставалось месяца два. Я их испорчу очень быстро, потому что носить мне больше нечего: сапоги ремонтировал раза три, и сейчас они протекают неописуемо. Костя обещал достать кожемиту, и тогда их перетянут, и опять можно будет носить. Пока же в любую погоду приходится ходить в туфлях. Я их очень берегу, грязь и воду вытираю сразу же, и они еще все как новые, — но все-таки жалко. (...). А осенью когда приедете, привезите что-нибудь теплое на ноги, так как валенки уже совершенно безнадежны. Вот и все, что мне нужно из этого.

Почему не шлете тех книг, которые я назвал и которые все есть у меня или которые очень легко достать. Очень нужны стихи — даже самые любые. Не может быть, чтобы в магазинах совсем не было новых стихов наших поэтов — русских или украинских, все равно. Без стихов просто «задыхаюсь». Я просил Паустовского уже несколько раз — и тоже безрезультатно. Баратынский у меня есть, другого покамест не нужно. За Гейне спасибо, это не то, что я думал (два тома прозы Гейне — мои — остались у Марлены), но я безумно люблю этого замечательного человека и перечитывать все, что угодно, из написанного им, составляет для меня наслаждение необыкновенное. Вот таким книгам я всегда рад.

Я здоров абсолютно, но живется мне трудно. Много всяких мелких неприятностей, жаловаться на которые в письме стыдно и не нужно. Видимо, с этого места, на котором я сейчас, мне придется очень скоро уйти. Очень грустно и жалко только, что из-за меня приходится терпеть неприятности хорошему человеку, моей начальнице, а вообще всего этого следовало ожидать. Будьте же здоровы, мои любимые! Обнимаю и целую вас, очень прошу вас быть здоровыми и бодрыми. Крепко-крепко люблю. Простите, что написалось так мало, нужно работать. Высылайте те книги, что я просил, и те, которые я люблю. Еще раз целую и обнимаю.

Борис

17. VII. 50

ПИСЬМО 9-е

Дорогие мои мама, папа, Лидуська! Вижу, что опечалил и расстроил вас своим последним письмом. Простите меня, родные мои, я не хотел огорчать вас, а у вас нет никаких оснований огорчаться, пока в моей жизни никаких серьезных перемен нет; что будет дальше, не знаю, и, сказать по правде, мне все равно, что бы там не было. Все это может задеть меня на какое-то короткое время, а пройдет — и я опять весел и счастлив.

Если со мной и случится что-нибудь нехорошее, те помочь мне никто не сможет, да я ни у кого и не попрошу помощи. Вообще, вы совершенно напрасно беспокоитесь обо мне. Самое главное то, что я жив и здоров, привычек своих не меняю, духом не падаю, живу весело и при всем этом имею хороший аппетит. (...)

Вы все-таки ничего не знаете обо мне, не знаете самого главного, оттого и беспокоитесь, и мучаетесь, и думаете, что мне плохо. Я-то знаю про себя абсолютно достоверно, как 2x2 = 4, что плохо мне быть не может — никогда и нигде в жизни. Вот вам самый недавний случай: совсем недавно я был в очень запутанном и трудном положении; мне грозила не только возможность потерять место, на котором я нахожусь, но и кое-что гораздо более страшное; я старался не думать об этом или хотя бы не подавать виду, что я попал в беду, и до известной степени мне это удавалось, а все-таки на душе скребли черные кошки и я не мог ни есть, ни читать, ни быть добрым с людьми: каждую минуту — днем и ночью — я мог ожидать самого страшного; и вот — как раз в это время — захожу я в один барак и случайно нахожу своего Пушкина (помните, маленькую книжечку, которую вы прислали мне еще в прошлом году; ее у меня украли, и я уже и думать об этом перестал, больше года прошло, как она пропала), и стоило мне взять в руки эту книжечку, как все мои неприятности из головы вылетели; со мной работает один парень, русский немец, ужасно рассеянный, бестолковый, немножко тронутый, он помогает мне, и в эти нехорошие дни ему много доставалось от меня; он смотрит и удивляется: ушел я из дома злой, угрюмый, а вернулся такой веселый и сразу стал ему Пушкина читать; а мне трын-трава: пускай сейчас придут и скажут собираться с вещами и увезут меня хоть на край света, плевать на все, раз у меня Пушкин в кармане. Я об этом рассказал потому, что вот это ужасно в моем духе, я на самом деле такой, и вы должны это знать. Да, когда все идет хорошо и я вижу, что хуже пока быть не может, а можно сделать, чтоб было еще лучше, тогда я люблю и большую веселую компанию, и каждый день праздник, и театр, и кино, и музыку, и все двадцать пять удовольствий. Разве это плохо? Но, если придется, я могу жить на одном хлебе, спать на голом полу и притом только пять часов в сутки, обходиться обществом себя самого — и при этом мне будет также хорошо. Не думайте обо мне. Что бы ни было впереди, плохо мне не будет. Были бы вы здоровы и было бы все хорошо у вас.

Крепко-крепко целую. Жду писем, будьте здоровы.

Борис

<Конец 1950>

ПИСЬМО 10-е

Дорогие мои, родные мама, папа и Лидочка!

Ради Бога, поскорее напишите мне, что у вас все хорошо, что вы все здоровы и благополучны. Я очень тревожусь. Прошлое письмо я отправил вам сгоряча, под первым впечатлением от известия о папиной болезни, и поэтому там было много обидного и преувеличенного для вас. Простите мне мою горячку, такой уж у меня характер, с этим ничего не поделаешь.

С тех пор я получил еще одну посылку с Пришвиным. (...)

Во второй книжке Пришвина нашлось для меня кое-что новое, еще нечитанное мною, и поэтому я был попросту счастлив. Такие вещи еще могут доставить мне счастье. О Пришвине я обязательно напишу, а сейчас тороплюсь и слишком тревожно мне. Люблю я у него все, а самое любимое — «Корень жизни», «Фацелия» и еще несколько вещиц. Во второй книжке есть чудесные и трогательные «Рассказы о детях».

Больше всего я люблю себя и доволен собой тогда, когда я люблю все, всех людей и все вокруг себя. Это бывает редко, но зато тогда я счастлив по-настоящему и больше мне тогда уже ничего не нужно. Все, что будет сверх этого, для себя лично, только повредит этому счастью. И чаще всего это настроение у меня бывает от общения через книги с такими людьми, как Пришвин. Вот сбивчиво и только одна из причин, почему я так люблю его. Удивительно близким стал мне человек*, о котором я писал вам. Редко мы видимся, но привязались друг к другу, и если я не вижу ее долго, мне уже трудно. Мне в ней особенно дорого чувство правды, то, что во всех своих поступках она руководствуется не тем, хорошо ли, выгодно ли это будет ей, а тем, будет ли это справедливо. В этом она может ошибаться и часто ошибается — и как еще, но дорого то, что не корысть и не счастье, а совесть. Таких людей на свете очень мало, но, когда я говорю о людях, я всех остальных со счетов сбрасываю.

Теперь о самых необходимых вещах, которые мне нужны: новая змейка для моей рубашки, понадежнее, чтобы хватило до конца; общая тетрадь или просто тетрадка потолще, желательно в клеточку. Если можно рублей сто деньгами (можно совсем открыто): у меня есть небольшие долги, и в ларьке, иногда, бывают хорошие вещи. Больше до конца деньги мне не понадобятся, это я прошу в последний раз.

Ну, а из остального, пожалуйста, в каждой посылке немножко сладкого: этим я ни с кем не делюсь, а прячу в чемодан и ночью, когда читаю, кушаю. Халвы я не пробовал ужасно давно, спасибо вам! Но лучше всего был пирог с яблоками. Что хорошо получилось у мамы, то хорошо.

Из книг: я уже писал о «Студентах» Юрия Трифонова. Это совсем свежая книга, о ней много говорят и спорят. Очень прошу, постарайтесь достать: «Микола Братусь» Олеся Гончара, «Водители» Рыбакова. Это все новые книги. Из старых, по-прежнему, прошу что-нибудь Анатоля Франса, Ромена Роллана или Гюго. Достаньте где-нибудь «Жан-Кристофа» или «Очарованную душу», а?

Благодарю вас за любовь, за заботу. Не знаю, как и чем верну я вам все это. Крепко-крепко обнимаю и целую. Пишите же чаще. Успокойте меня. Еще много, много раз целую. Ваш Борис, не забудьте прислать тетрадь. Привет Володе Брезинскому, Гале Залеской, всем товарищам, кто помнит обо мне, и если случится передать, Васе Тесленко** в Киеве. Привет Полушиным и Чичибабиным. Целую, целую, люблю всех. Борис

<1950>

* Поздеева Клава, с ней Борис вернулся из лагеря.

** Тесленко Вася — соученик по Чугуевской школе.

ПИСЬМО 11-е

Дорогие мои, родные мама, папа, Лидочка!

Знаю, что мама обиделась на меня, знаю это потому, что в последней посылке была записка только от папы, а от нее не было. Надо было бы мне объяснить ей, как это все получилось, но я очень спешу, пишу наспех. Это у меня уж в характере все преувеличивать, тревожиться, да еще на расстоянии. Простите меня, мне очень тяжело и трудно сейчас. (...)

У моего друга, о котором я писал вам, опять большие неприятности из-за меня. Боится, что уволят. Мне, наверно, придется уйти с моего места, но сейчас уж это совершенно все равно, я беспокоюсь только из-за друга. Если придется так, что уволится раньше, чем я покончу с делами, я дам ваш адрес, пусть погостит у вас. Не может быть, чтоб вы отказали в помощи человеку, который так много сделал для меня и из-за меня пострадал.

Относительно того, что пишет папа о моем новом месте, пока я могу сказать только, что у папы, мне кажется, ошибка в расстоянии: не 25, как он думает, а все 100. Но я и сам точно не знаю. Мне дают адрес в Богодухов, там меня смогут устроить на работу. В общем, скоро все это решится.

Ну вот и все. Простите мне мою горячность, несправедливость, все плохое во мне. Крепко-крепко обнимаю и целую вас, скоро уже конец нашей разлуке. Пожалуйста, напишите, сможете ли вы помочь тому человеку, если это понадобится.

Еще раз обнимаю, целую, прошу прощения.

Ваш Борис

19.03.51

6 марта 2016
11 178