Бессмертный барак
Сохранено 1943522 имен
Поддержать проект

Серый - цвет надежды

Ратушинская Ирина Борисовна (1954-2017) — поэтесса и писательница.

3 марта 1983 года была осуждена по статье "Антисоветская агитация и пропаганда" и приговорена к 7 годам тюремного заключения. 4 октября 1986 года была помилована. Годы, проведённые в женской колонии в Мордовии, писательница описала в автобиографической книге "Серый – цвет надежды". Ратушинская покинула Советский Союз вместе с мужем Игорем Геращенко. Они призывали международное сообщество оказывать давление на советские власти за нарушения прав человека.

14 мая 1987 года писательницу и её мужа лишили советского гражданства. Ратушинская преподавала в университете Чикаго. В 1990-х ей выдали российский паспорт, не требуя отказа от британского подданства. Вернулась с семьей в москву. Подробнее.

Ратушинская Ирина

От автора

Законный вопрос: что в этой книге — правда, а что – художественный вымысел? Отвечаю сразу: вымыслу в этой книге места нет. У меня бы просто не хватило фантазии. Изменены только некоторые имена — не моих соузниц и не наших палачей, но тех людей, что нам сочувствовали и потихоньку помогали: почти всех уголовников, надзирательниц, некоторых офицеров. Так надо, чтобы с ними не расправился КГБ. По той же причине в нескольких местах изменена хронология событий: тогда невозможно понять, какими все-таки способами мы держали связь со свободой. Все эти изменения делались с таким расчетом, чтобы не исказить для читателя подлинную картину нашего бытия. Все описанные в книге эпизоды действительно имели место. Мне остается только принести извинения перед многотысячными жертвами женских лагерей за те эпизоды, которые я забыла или не успела упомянуть, ограниченная объемом книги. И принести благодарность тем, не упомянутым в книге людям, что помогли мне выжить, выйти на свободу, и тем самым — написать мое свидетельство.

И вот меня везут на черной "Волге". Сказали, что домой. Сказали, что насовсем — освобождают вчистую. Даже вернули паспорт без отметки о судимости. И теперь любезно вызвались подвезти домой — в машине КГБ. Что это все значит? Я пытаюсь собрать свои мысли. Знаю, за мной наблюдают. Значит — никакой растерянности, никакого проявления эмоций. Сказывается четырехлетняя зэковская школа — не доверять! Не расслабляться! Сотрудник КГБ рядом со мной, ведет светскую беседу. Он-то знает, что сейчас происходит — действительное освобождение или очередной психологический этюд. Я пока не знаю. Мне еще полчаса этого не знать. А оснований сомневаться вполне достаточно: ведь сказали же мне три месяца назад, отправляя меня из мордовского лагеря, что я еду домой. А приехала я под конвоем в тюрьму КГБ в Киеве. "Ну что, Ирина Борисовна, освобождаться приехали? Но ведь вам еще три года лагеря и пять лет ссылки... Пишите прошение о помиловании, тогда — может быть..." Помню свою злость в этот момент — не на них, конечно, на себя! От них иного и ждать было бы странно, но я-то хороша — поверила! И двое суток спецэтапом из лагеря в тюрьму ехала — домой. К Игорю, к маме, к собачке Ладушке... Ну не дура ли? Хорошо хоть гебистам не показала, что верила — не дернулась, ни лицо, ни голос не выдали (система Станиславского). И тот психологический этюд у них провалился: не писала я им прошения о помиловании. И этот провалится тоже, если это очередной фокус. А может, на этот раз не фокус?.. Уж больно нелепо — два раза повторять одно и то же. А с другой стороны, мало ли они громоздят нелепостей?

Не думать об этом! Вон листья падают, желтые, красные... Октябрь. Мой пятый зэковский октябрь — неужели последний? Не думать! Вон гебист с тобой разговаривает... о чем бишь? О перестройке системы образования — и прекрасно. Отреагируй адекватно — про иностранные языки, про физику и математику. Хорошо бы и вправду что-то поменять — куда годится прежняя система? Но в какую сторону — вот вопрос. Так, хорошо, теперь про погоду... зеленая травка, голубое небо. Черная "Волга". Где же мой привычный зэковский серый цвет? А вот он — у меня под боком: арестантская моя одежка. Кстати, ее не отобрали, как обычно перед освобождением... Об этом — стоп. Поговорим о литературе. Не правда ли, Булгаков — великий писатель? Да, конечно, он жил в Киеве, и дом его на Андреевском спуске... Красивое место, Киев вообще красивое место. Нет, я не в восторге от современных ухищрений скульптора Бородая: большая статуя не значит талантливая. И вы тоже не в восторге? Какое поразительное единомыслие — между кем и кем? Посмеялись.

Окно в машине приоткрыто, и запахи, запахи... Неположенные, вольные. Вот — прелой травой. Вот чуть ли не грибами, или просто влажной землей? Вот привычно — бензином. Очнись. Ты на этапе, пусть даже последнем. Шофер впереди — о чем думает? А, вот оживился, говорим об антиалкогольной политике Горбачева и о самогоне в связи с этой самой политикой.

Самогоне, самогоне,
Хто тепер тебе не гоне?..

Шофер уточняет, оказывается, это не сегодняшний фольклор, это песенка хрущевских времен. Ну-ну, история повторяется... Посмеялись. Весело проходит наша поездка, не правда ли? А это что за здание? А это, Ирина Борисовна, построили недавно, вас тогда здесь не было. Помолчали. Вон парень с девушкой идут в обнимку. Проскочили — лиц не увидать. Но, однако же, машина не зря петляет, вот и проспект Вернадского. Вот осталась пара кварталов до дома. Чтобы руки не дрожали — это ерунда... это все умеют. Ну, почти все. А вот с пульсом номер посложнее. Но необходимо — я теперь худая, как велосипед, и на шее видно, как каждая жилка бьется. Лучше всего вспоминать начало Первого концерта Чайковского, все сразу внутри замедляется. Вот так. Теперь мы в полном порядке. Так что там у вас, товарищи, за программа?

Дверь открывают.

— Позвольте, Ирина Борисовна, я вам рюкзак помогу... У вас какой этаж?

Правда, какой этаж? Адрес помню, телефон помню — сколько раз разным людям давала. Но этаж... хоть убей... — Пятый. — Это автоматически сработало, помимо сознания, и оказалось верно. Вот и дверь нужная, вот и звонок, и Ладушка уже лает. Вот будет номер, если никого нет дома — ключа-то у меня нет. Или у гебистов всегда есть чем открыть?

— Кто там?

Голос мамы. Это Игоря мама, но я ее тоже мамой зову — с тех пор, как сижу. С тех пор, как на суде, одна в зале, услышала ее крик из коридора: “Пустите, там моя дочь!" Не пустили. Никого ко мне на суд не пустили. Но с того самого крика я ей — дочь, а она мне — мама.

— Кто там?

Что ответить? "Ира"? А может, надо отвечать "обыск"? Ведь не знаю же я до сих пор, с чем меня сюда привезли.

— Ира...

Коридор. Те же глиняные миски на стенах. Запах дома. Ладушка скачет и лает. То ли меня забыла — за четыре-то с лишним года — то ли чужой дядя ее смущает.

Мама, обмирая:

— Насовсем?

Говорю:

— Насовсем.

И только тогда она плачет. А тут и девчонки из комнаты высунулись, тоненькие, взрослые... Племянницы. Были совсем крохи, когда меня забирали. Младшая говорить еще не умела. Сейчас, впрочем, тоже молчат — смотрят круглыми глазами. Ну и без них неразберихи хватает: мама все плачет и обнимает меня, а я что-то ей бормочу... Самый бы момент чужому дяде откланяться, если он действительно собирается оставить меня дома. А с другой стороны, как он может меня забрать — шофер-то внизу остался, а поодиночке они не конвоируют — как минимум, должно быть двое. Да и не по чину ему меня из дома выволакивать, как-никак, генерал КГБ. Ну-ну, предоставим событиям развиваться.

Я (светски): — Спасибо, что довезли. Чашечку кофе?

Он (так же светски): — О, благодарю, вам сейчас не до меня.

И, действительно, откланивается. За эту невыпитую чашку кофе, я надеюсь, ему на том свете отпустится сколько-то грехов. Бестолковый телефонный разговор с Игорем. Сейчас он бросает работу и едет — с другого конца города. А я все сижу в чем-то мягком и держу у щеки пустую после его голоса телефонную трубку. Теперь уже можно быть бестолковой. Мать хлопочет на кухне. Надо выйти к ней, что-нибудь помочь. Глупости — помочь! — я же не помню даже, как это делается и где что в доме лежит. Просто крутиться у нее под руками и быть рядом. Вместо этого подхожу к зеркалу. Вот вы, значит, какая, сударыня! В тюрьме зеркало не положено, за последние три месяца я видела себя только один раз в случайно открытой зеркальной двери какого-то кабинета. Худенький стриженый мальчик. Глаза, оказывается, совсем темные.

И нечего удивляться, что я предложила гебисту кофе — это я победитель, а не он! Сейчас приедет Игорь, ввалятся в дверь друзья, и мне хорошо будет смотреть им в глаза: все в порядке, за эти четыре с лишним года не стыдно. Я им все расскажу (я еще не знаю, как это, оказывается, трудно — рассказывать все — так захочется страшное пропустить и говорить про одно смешное!). И сейчас, более полугода спустя, когда я берусь за эту книгу, кто-то тихонько скулит в закоулке моей души: ну не надо, не вспоминай, будет с тебя! Но я вспомню. Я знаю, что надо.

Ратушинская Ирина

Седьмой месяц я живу как королева. Передо мной забегают вперед и распахивают двери — камеры, следственного кабинета, зала суда... Закрывать их за собой мне тоже не приходится. Пешком я теперь не хожу — разве только по коридору, с соответствующей осанкой. А так меня возят. На меня одну приходится прорва обслуги, даже для того, чтобы очинить карандаш, вызывают прапорщика. В получении королевой пары носков из собственных вещей участвует уйма народу, включая начальника тюрьмы (он должен подписывать все бумаги, а на пару носков, конечно, составляется бумага). Тюрьма моя называется "Следственный изолятор КГБ", а во время войны она называлась тюрьмой гестапо. У меня тут первая в моей жизни собственная, отдельная комната, и даже с меблировкой: железная койка, тумбочка, параша... Королевские бумаги в виду их особой государственной важности регулярно пересматриваются "компетентными лицами". Поэтому мой первый тюремный сборник стихов у меня не на бумаге, а в голове, вызубренный наизусть. Головы в принципе тоже подлежат исследованию в этом учреждении, но здешним принципам пришлось отступить перед моим "вето". Это довольно дорогостоящая привилегия, но зато она дает право осанки. Уж извольте примириться с этим, господа, такова моя воля.

А сегодня я меняю резиденцию: киевскую на московскую. Сегодня мой первый этап, через час придет машина везти меня на вокзал. Бумаги мои, как мне сообщили, едут отдельно ("Чтоб вам самой не таскаться"). Это копия приговора, моя кассация, заявление на суде, замечания на судебный протокол и переписанные из книг тюремной библиотеки стихи: Тютчева, Пушкина, Шевченко, Лермонтова, Жуковского. Ладно, в этапе все равно я их читать не буду.

Во мне уже восторженный озноб, как всегда перед дорогой. Нет, я, конечно, знаю, что этап — вовсе не обычная дорога: сторожевые собаки, орущий конвой с автоматами, духота и мука столыпинского вагона, вонь пересыльных тюрем... Но все равно веселюсь: первые семь месяцев прожиты неплохо. Ни слова под следствием, ни просьбы тюремщикам, заявление о незаконности суда и отказ участвовать в нем. Вполне приличное начало для зэка, можно теперь и на этап. Мои заслуги перед родиной высоко оценены: семь лет лагеря строгого режима и пять лет ссылки. Этот приговор мне подгадали ко дню рождения, к двадцати девяти годам. Но к тому же дню рождения еще один подарок: Игорь вызван на суд как свидетель по моему делу. И еще с порога:

— Держись, моя родная, я люблю тебя!

А потом судьям — все, что он думает о них и об их суде. И что я — член Pen International (это уже информация для меня). И, пока спохватились выставить его из зала суда — еще один взгляд мне, последний. На вас когда-нибудь так смотрели, дорогие товарищи судьи? А на вас, прапорщица-шмоналка? А на вас, начальник тюрьмы Петруня? То-то же, бедолаги. Где уж вам понять, почему на этап — с улыбкой.

Выдают дорожный паек: полбуханки черного хлеба и селедка. Я знаю по самиздату, что это значит — сутки езды до ближайшей пересылки. Селедку есть в дороге нельзя, потому что пить потом не дадут. Спасибо, Александр Исаевич, Вы все предусмотрели! Как знать, хватило бы у нас самих ума, пока ломились с обыском, сжечь все письма и адреса, если бы не Ваши книги? Или хватило бы у меня выдержки бровью не повести, когда меня догола раздевали в тюрьме? Догадалась бы я сама до великого зэковского принципа: "Не верь, не бойся, не проси!"? И даже мелочи, вроде той же селедки, известны мне наперед. Легкое зэковское тело, легкий зэковский мешок... Карета подана. Черный ворон. Ну что же — апрель! И дорога.

Машину подгоняют так, чтобы из нее прямо перешагнуть в вагон. Где-то внизу беснуется овчарка — все как по писаному. Вот они, набитые столыпинские купе — за решеткой беспорядок женских тел и лиц. Сколько их тут, на трех квадратных метрах в два яруса? Человек пятнадцать?

Следующая клетка мужская; увидели меня, загалдели:

— Глянь, молоденькая!

— Ласточка, куда едешь?

— Девонька, посмотри на меня!

Сквозь решетку суют конфетку. Конвойный бьет по протянутой руке. Конфетка летит на пол, а рука втягивается обратно за решетку. На ней не хватает двух пальцев, зато татуировка: "солнце садится за горы". Переглядываемся, улыбаемся.

— Не разговаривать!

Улыбаемся. Они зэки, и я тоже. Потом, когда поезд тронется, а конвойный будет другой, не такой осатанелый, они мне через него "подгонят" еще пару конфет, а я им — пачку сигарет (знала, что надо купить перед этапом, куришь - не куришь). И первое мое выученное зэковское слово будет "подогрев". Это вот такая неположенная передача. Первый смысл слова я ловлю сразу: согревает душу. Второй дойдет до меня полугодом позже: когда поешь, не так мерзнешь, как впроголодь. Так что — подогрев буквальный, калории...

Я еду одна в купе: особо опасные государственные преступники содержатся отдельно от прочих. Чтобы, значит, не оказывали дурного влияния: вдруг обычные урки бросят воровать и грабить и примутся писать стихи? Или, того хуже, выступать в защиту отщепенца Сахарова? Но какая уж тут изоляция, когдау каждой клетки три стены, четвертая — решетка? При известной ловкости, просовывая руки сквозь решетку, можно передавать записки из купе в купе через весь вагон. Да и каждое слово слышно.

— Первая, первая, что одна едешь?

Первая — это я, по номеру клетки. Она в вагоне крайняя.

— Политическая.

— Ну?! Это что ты, в Андропова стреляла?

— А что, в него стреляли разве?

Ничего я об этом не знаю, в тюрьме КГБ газет не давали, да и вряд ли бы об этом было в газетах. Меня посадили еще при Брежневе, а что теперь у нас "лично товарищ Андропов", я узнала уже на суде, из речи прокурора.

— Еще как стреляли, жаль, промазали.

— Не промазали, в колено попали (это уже следующая клетка включается в разговор).

— Нет, я за стихи.

— Это как же за стихи? Против власти, что ли?

— Независимо от власти, вот они и обиделись.

— Про Бога, небось?

— И про Бога тоже.

— Это да, это они не любят. А почитай. Помнишь, нет?

Еще бы мне не помнить. Начинаю:

— Не берись совладать,

Если мальчик посмотрит мужчиной,

Засчитай как потерю, примерная родина-мать!

Как ты быстро отвыкла крестить уходящего сына,

Как жестоко взамен научилась его проклинать!

Притихли. Слушают. Господи, да что они поймут — это ведь урки, половина из них сроду ни одной книжки не прочла. А с другой стороны, не все ведь урки, какой только люд не сидит по нашим тюрьмам! Слушают.

— Не разговаривать!

На рожон не лезу, лучше переждать вохровскую бдительность, все равно ее надолго не хватит. Через минут десять голос:

— Первая, ты нам на бумажку спиши и подгони в шестую, ладно? Звать-то тебя как?

— Ира.

— Ну, пиши, Иринка.

Писать, в общем, рискованно. По советскому закону это квалифицируется как "распространение клеветнических документов в стихотворной форме". Перехватят — могут пришить новое дело. Но, с другой стороны, не сидеть же в лагере семь лет, как мышь под метлой! Ведь этого КГБ от меня и добивается — чтобы я боялась давать людям свои стихи! А это ведь тоже люди — преступники или нет, — я не Господь Бог в этом разбираться и их судить. Хороши они или плохи — это тоже мой народ, как и мальчишка-конвойный в солдатской форме. Нетушки, самоцензурой мы заниматься не будем. Писать, однако, трудно: вагон трясется, рука прыгает. Подожду остановки. И что же им написать, чтобы все поняли? Вот это, пожалуй, про тюремного домового. И веселое что-нибудь, например, про летучую кошку. И это — про старушку, которая ждет. Остановка долгая, я исписываю двойной лист из тетрадки.

— Девочки, в шестую подгоните, пожалуйста!

— А нам?

— Вот они прочтут и пускай вам подгонят, не писать же мне десять раз.

— А мы перепишем, можно?

— Как хотите. В общем, найдут — по головке не погладят.

— Хрен они у нас найдут!

— Вот еще одно слово — и до завтра никого в туалет не выведу!

Это конвойный присоединился к беседе. Угроза, кстати, серьезная: куда в клетке денешься, если в туалет не поведут? А вести в туалет — дело для конвоя хлопотное: один стой возле этого самого туалета, один "на коридоре", и еще один — открывай все купе по очереди и каждого сопровождай туда и обратно. Ясно, что чем реже, тем меньше мороки, и выводят редко, доводя людей до изнеможения. Мужчины иногда не выдерживают, мочатся в пластиковый пакет, а если нет — то в сапог. Женщины воют, но терпят. Впрочем, этот белобрысый явно беззлобен и пригрозил для порядка. Бабы из третьей это моментально улавливают.

— Ой же ты, солдатик мой белявенький! Что ж ты такой сердитый, а? Иди сюда, я тебя поцелую!

— Но-но, не озоруй!

— Да я ж разве озорую? Вот разочек поцелую — лучше усы расти будут. Ты какие усы хочешь — беленькие или рыженькие?

— Разговорчики!

— Ну не хочешь разговорчики — мы тебе песенку споем. Начинай, девочки!

— Валентина Терешкова

Захотела молока,

Не попала под корову,

А попала под быка...

— Ох, девки, добалуетесь вы у меня!

— Добалуемся — ляльку родим, по амнистии пойдем. Бе-ля-я-венькую!

— Ну все, цыц, сейчас начальник конвоя проходить будет!

Это уже человеческий аргумент — взгреют парня, если заметят, что он болтает с заключенными. Бабы затихают. Уже, наверное, и спать пора: погрузили нас вечером, а с тех пор столько событий. Интересно, который теперь час? Интерес, конечно, абстрактный: заключенным часов не положено. Когда надо, разбудят, когда надо — поведут куда надо. Как странно сужается реальность в тюрьме! Ничего-то я не знаю: ни где буду завтра, ни в какую сторону везут, ни что на свободе происходит. И про Игоря не знаю — арестован он или нет. Со времени суда прошел месяц, а писем-свиданий нам, конечно, не разрешили. Где ты сейчас? Тоже, наверное, засыпаешь на нашем раскладном диванчике или на тюремных нарах? Спи, мой родной. Дай тебе Бог силы.

Утро. Поезд стоит уже несколько часов. Я уже знаю, что нас везут в Москву, и что будем на месте в лучшем случае к вечеру. Нормальный пассажирский поезд идет из Киева в Москву двенадцать часов, но зэковские вагоны цепляют к товарным поездам, а потому дороги нам не меньше суток. Я почти все время в полусне: так меньше замечаешь время и окружающую маяту. Нов вагоне нарастает шум.

— Начальник! Веди в туалет!

— На стоянке не положено!

— А когда тронемся?

— Как положено, так и тронемся!

Дальше следует безнадежный зэковский мат — кто их знает, когда положено. Проходит еще сколько-то времени, тронулись.

— Начальник!

"Начальник" молчит. Это уже не вчерашний мальчишка, смена поменялась. Этот, видимо, сверхсрочник, добровольно оставшийся на этой службе. Из каких соображений можно добровольно стать конвойным — для меня загадка. Глаз не видать — стоит спиной. Щеки видны с затылка, и сам затылок сытый, красный. Интересно, слышит он зэковский стон или умеет отключаться? Женщина в третьей клетке плачет, невмоготу.

— Начальник! Хоть беременную-то выведи!

Плевать этому начальнику на всех беременных, что он и дает понять выражением своего затылка. Сколько-то времени еще натикало? полчаса? час?

— Ребята! Качай!

— Кто сказал?! — это глухонемой наш мучитель немедленно среагировал. Ну уж где тут разберешь в общем галдеже, кто что сказал? Молодой мужской голос, но мужчин в нашем вагоне, наверное, человек семьдесят. Что означает это крамольное "качай", я узнаю на следующей же минуте: зэки начинают раскачивать вагон. Все вместе, в такт, отшатываясь от одной стены клетки к другой. Вагон так набит людьми, что это дает результат почти немедленно. Этак можно запросто свести вагон с рельс, а поезд, соответственно, под откос. Вбегает начальник конвоя.

— Кто зачинщик?

Фиг тебе зачинщика — качает весь вагон. И я качаю — одна в своей клетке. Не угодно ли тебе вместе с нами на тот свет, отъевшаяся твоя рожа? Нет, явно не угодно — появляются двое с ключами. Первой открывают ту дверь, где беременная. Ее проводят мимо меня; заплаканное маленькое личико, клок волос из-под застиранной косынки. Бунт стихает. Громыхают ключи и решетки, и вот каждый проходит в полушаге от меня, туда и обратно.

Сколько же их, Боже мой? Следовало бы пересчитать, ведь дала же я себе слово, входя в самую мою первую камеру, ничего не пропустить! Наблюдать, запоминать — все до капли! Когда-нибудь это все пригодится — не одни голые эмоции, а факты и цифры. Однако мне сейчас не до цифр: серые лица, серые телогрейки. Только глаза разные. Ко мне заглядывают все: политическая — высокий титул!

— Иринка, как дела?

Улыбаюсь. Глаза в глаза. И на обратном пути — глаза в глаза. Стою возле самой решетки. Какие у вас сроки, ребята? Кто выйдет живым из лагеря, кто выйдет калекой или психом? Кто у вас остался дома и дождутся ли? И у многих ли вообще есть дом? Какой родится ребеночек у той беременной? Какие слова начнет первые говорить — ему ведь тоже расти в лагере... Я еще не знаю, что каждый восьмой такой ребенок в том же лагере умрет. Так много я еще не знаю, хоть и читала книжки. Вот вы какие, зэки, мои современники. Поглядим друг на друга с неположенной улыбкой! Это тоже подогрев.

Мне в карман сквозь решетку виртуозно что-то пихают, я едва успеваю заметить. Конвой заметить не успевает. И еще. И еще. Летит на пол беленький квадратик, сложенный в несколько раз. Записка! Быстренько наступаю сапогом; у меня, как и у всех зэков, кирзовые солдатские сапоги. Только мои меньше — Игорь где-то ухитрился достать на мою ногу и передал в тюрьму. Порядок, кажется, никто не увидел. Роняю платок, поднимаю его вместе с запиской. Ох, не хватает мне еще зэковской ловкости рук! Ничего. Я научусь позже.

Когда все стихает и тот мордастый прапорщик по-прежнему застывает затылком к нам, разбираю свою добычу.

"Добрый день, Ирина! Меня зовут Володя. Выхожу через три года. Я люблю стихи, мой любимый поэт Омар Хайям. Я тебе списал его стихи, которые помню, тебе тоже понравится".

Ирина Ратушинская сразу после освобождения из лагеря

И — рубай, на отдельной бумажке, муравьиными буквами (видно, писал на остановках). Почти без грамматических ошибок. Ну и ну! Чего угодно могла ждать на этапе, но только не этого. Их отберут, эти стихи, когда будут шмонать меня в Лефортовской тюрьме. И те переписанные мною стихи Тютчева и Пушкина, что "едут отдельно" — ко мне тоже не вернутся. Вместо них мне в лагере выдадут акт о конфискации: стихи, мол, признаны клеветническими и идейно вредными и уничтожены путем сожжения. И я даже пойму, в чем дело: сотрудники киевского КГБ, не обязанные разбираться в литературе, решили, что все эти стихи — мои собственные (не писала же я над ними, что — Тютчева, что — Пушкина! И так с малолетства знаю). И, по гебистскому мнению, — это я такой гений: и про холмы Грузии, и про глубину сибирских руд, и про грозу в начале мая... Что, впрочем, обязывает их бдеть еще строже. Бдите-бдите, мои умники: что будет, то будет. А пока развернем следующую записку. "Иринка, нас зовут Вера и Люба. Едем с малолетки на взрослую зону. Нам обеим осталось по году, но вряд ли попадем так, чтоб вместе. Напиши, сколько осталось тебе, мы не расслышали. Вера говорит, что семь, но не может быть, чтоб семь. А правда, что политических меняют в Америку на наших шпионов? Напиши больше про свою политику и подгони в пятую, другие тоже просят".

"Ира, ты говорила, что есть политический лагерь. Это там, где был Солженицын, или нет? Я читал его "Один день Ивана Данилыча", когда был на свободе. А наши ребята говорят, что Солженицын еврей и что вроде его снова посадили. Правда или нет? Подгони ответ в седьмую, напиши сверху — "Губе", это моя кличка".

Еще у меня в кармане оказывается карамелька в липкой бумаге. На ней отпечатались все анилиновые краски обертки: малиновые и фиолетовые ромбики. Про такие карамельки в Одессе шутили: "на чистом ацетоне". Долго-долго она тает у меня за щекой. Я никогда не узнаю, кто ее сунул — тот молодой синеглазый парень с лишаем на бритой голове, или та пожилая, какая-то очень домовитая низенькая женщина с улыбчивыми морщинками, или тот поджарый"полосатик" (так называют по цвету арестантской робы тех, кто сидит на особом режиме — почти смертников). Кто б ни сунул — спасибо. Даже с карамельками детства это не может сравниться по сласти. Отвечаю на записки как можно понятнее. Уничтожаю полученные: скоро Москва и, значит, очередной обыск. Оставляю только рубаи — если отберут, пусть ищут среди зэков Омара Хайяма.

И вот меня везут по Москве — одну в большой машине с брезентовым верхом. Со мной двое юнцов-конвойных с автоматами. Им, конечно, интересно, кого везут. Рассказываю. Не могут поверить: "Неужели семь плюс пять?!"

Приоткрывают окошко в двери, чтобы мне видеть Москву. Ночной ветер сдувает мне волосы со лба. Огни. Мест не узнаю. Помявшись, ребята выдают неожиданное предложение: я молодая, они тоже. Почему бы мне не трахнуться с одним из них — кто мне больше нравится? Дорога длинная, второй отвернется, а если я забеременею — почти наверняка отпустят досрочно — беременные и "мамки" чаще идут под амнистию. Амнистий же в ближайшее время ожидается две — в связи с революционными праздниками.

У меня хватает ума не обижаться на такое простодушие: в конце концов, ребята по-своему желают мне добра. Деликатно объясняю, что оба они — парни милые, но я замужняя женщина и мужу верна.

— Верующая, что ли?

— Верующая.

Это объяснение им понятно, и тема закрыта: нет так нет. Они, кстати, более тактичны, чем гебисты — от тех бы я наверняка услышала: "Какой это муж будет ждать семь лет!" Сколько я такого наслышалась за месяцы следствия! Бедный мой следователь Лукьяненко уж не знал, чем меня вывести из себя. Таки не вывел, и, в конце концов, отчаялся и отстал. После каждого своего вопроса сам автоматически писал в протокол: "Ответа не последовало". Этим я отвечаю обо всем, что им интересно, — и стихи читаю, и рассказываю, кто такой Сахаров. Вот и до Лефортово доехали. Ребята дают мне пачку сигарет. Беру, хоть некурящая: не мне, так другим пригодится. Я ведь теперь не одна. С кем-то мне теперь вместе баланду хлебать?

Супруги Ратушинские

Обыск. Зэковское счастье — душ! Это преимущество этапа — заключенным положено мыться раз в неделю, и мне до очередного мытья, значит, еще пять дней. Но в Лефортово моют с дороги всех, так что мне повезло. Интересно, сколько меня тут будут мариновать? Спрашивать, конечно, бесполезно. В камере я одна. Слава Богу. В глазах плывут лица, бритые головы, телогрейки... Я здорово одичала за эти семь месяцев без людей. Ведь нельзя же, в самом деле, считать человечьим обществом моих гебистов! А эти все же люди, хоть среди них наверняка и убийцы, и воры. Но наш народ всегда называл каторжных "несчастными". Несчастные люди, я их жалею, а они, наверное, меня. Нет, я знаю о свирепых лагерных законах урок, о безжалостных расправах, об издевательствах над слабыми... Но что в них есть и что-то другое — это я уже никогда не забуду. Я буду апеллировать к этому другому, что есть и в урках, и в тех конвоирах, и, может быть, даже в том, что заглянул сейчас в глазок — сплю я или нет? Господи, спаси и помилуй мой несчастный народ!

Два дня в лефортовской одиночке — и снова на этап. На этот раз, к моему удивлению, меня запихивают в одну клетку с еще десятью женщинами. Толи по недосмотру, то ли по нехватке мест. Я, разумеется, не протестую: новые люди, новые встречи. Все наскоро знакомятся, рассказывают свои истории. Кто — охотно, кто предпочитает говорить на другие темы. Старушку в углу клетки зовут баба Тоня. Она почти все время плачет. Потом, когда уже едем, рассказывает. Ей шестьдесят пять лет, и получила она четыре года за самогон.

— Не свисти, баба Тоня, — вставляет явно бывалая Лида с яркой помадой на неумытом лице. — За самогон по первому разу четыре не лепят.

— То-то и есть, что не лепят, — плачет старушка. Сморкается она не в носовой платок, а в беленькую тряпочку с не обрубленным краем. — Всю жизнь всем селом гнали, и никому не лепили. Ну, Мише-участковому дашь под праздник красненькую — он никого и не трогает. А как Миша по пьяни в пруду утоп с мотоциклом вместе — такого лешего прислали, прости Господи! Где и нашли... Сунулся он ко мне перед Октябрьским праздником — знает, окаянный, что одна живу, никто не заступится... Ну и надыбал... Я ему туда-сюда, а он нет, говорит, акт писать буду. Ну, мне соседи говорят: дай ему четвертной, чтоб не писал-то. Я как раз картошку продала, у меня было. Несу, подаю. А он, леший, берет и новый акт пишет: теперь за взятку. И берут меня сразу по двум статьям, уж как я просила-молила... А пока сижу, до суда еще, на самогон амнистия выходит, а на взятки нет. Так мне судья и сказала: за самогон тебе, гражданка, год, и шла бы ты по амнистии с час домой. А за взятку тебе четыре, и поедешь ты в лагерь общего режима. — И снова плачет баба Тоня, утираясь тряпочкой. У нее дом остался с огородом, а на огороде капуста. Мыслимое ли дело ей прожить в лагере четыре года? Дали бы уже помереть в своей хате.

— Не плачь, баба Тоня, — утешают ее хором. — Общий режим — нестрогий, не помрешь. Везде люди живут. Ты старая, тебя обижать не будут. И на швейку не пошлют, там здоровые нужны. Не реви!

Рассказывают про швейку: самое страшное там — тяжелый пошив. Это значит, телогрейки, ватные штаны и солдатские шинели. Из сукна летит ворс, вата летает клочьями, и всем этим дышишь. Кроме того, ткань обычно "с пропиткой" — от этой химии на руках появляются язвы — чем дальше, тем больше. Идешь с этими язвами к врачу, а она тебе: "Это от гомосекса" (от лесбийской любви, значит).

— Я этим не занимаюсь.

— Ну, тогда — от полового голодания. Всего две причины на все случаи жизни, и в обоих случаях заключенные сами виноваты и нечего морочить врачу голову. Общая мечта — устроиться в хозобслугу — на кухню, в уборщицы или как-нибудь еще. Хозобслуга живет отдельно, не в такой тесноте, и шансов уйти на свободу "условно-досрочно"гораздо больше. Мне эта премудрость ни к чему — у политзаключенных никаких амнистий и досрочных освобождений не бывает. Как и хозобслуги и лесбийской любви. Но, конечно, интересно. По моим подсчетам, в лагерях страны сидит миллиона полтора женщин — и у всех у них такие проблемы.

Тетя Люба убила топором своего мужа. Рассказывает она об этом охотно и даже с некоторым вызовом:

— Двенадцать лет, пьянюга, все из дому пропивал и меня лупил по чем попало. А тут пришел и опять ко мне — бить. Я — за топор и ему показываю: не подходи, не дамся. Ну, он — на меня, а я его — обухом. Так и повалился. Я сначала думала, он пьяный просто, тюкнула-то несильно. А ему, видишь, хватило. Я, конечно, за доктором, тот пришел, говорит: все, убийца ты, Любовь Яковлевна. А вот не жалею, ни вот столечко не жалею. Три месяца в тюрьме просидела и только два раза конвой ударил. А то ведь — чуть не каждый день... И следователь не бил — я же сразу все как есть рассказала, ему легко было дело закрывать. Он меня жалел даже, чаем угощал...

Руки у нее полные, с короткими пальцами. На одном до сих пор след от кольца — глубокая вмятина. Говорит, обручалка так вросла, что в тюрьме не могли снять — распилили. Колец, хотя бы и обручальных, зэкам, конечно, не положено. Да и к чему оно ей теперь — обручальное кольцо?

Собираются есть, складываем вместе, что у кого. Я запаслась перед этапом: пока сидишь под следствием, можно покупать продуктов на десять рублей в месяц. Как раз для того запаслась, чтобы приехать в лагерь не с пустыми руками. Но до лагеря ничего не довезла, кроме нескольких головок чеснока. Все раздала на этапе: такие жалкие, такие заморенные были все эти женщины! Половине из них и передачи-то в тюрьму никто не носил. А ведь некоторые даже не из тюрьмы, а из лагеря в лагерь, то есть сидят уже несколько лет. Серые, отечные, с синими губами. Или, наоборот — ярко-красными от дешевой помады на том же сером лице. И рука сама тянулась — давать, и внутри меня кто-то истошно выл от жалости... Как выяснилось позже, это была ошибка — все они были все же заключенные лагерей общего режима, а я ехала на строгий. Там и продуктов можно покупать только на пять рублей в месяц, и посылок почти не бывает (раз в год по истечении половины срока — пять килограммов), а администрация может лишить по своему усмотрению и того и другого. И как правило — лишает... Так что наши, когда я до них добралась, оказались еще больше голодными и заморенными. Но — более похожими на людей в моем понимании: другой взгляд и осанка другая. И этапную мою глупость, в которой я чистосердечно покаялась, мне сразу простили, посмеявшись — оказывается, почти все делают то же самое на первом этапе. Нормальная человеческая реакция, если видишь все это в первый раз свежим взглядом. Привезенные же мною головки чеснока ели со страшной экономией два месяца, и все это время меня корежило от стыда, хотя все омоем легкомыслии и думать забыли.

То, что я — политическая, вызывает законный интерес во всех клетках. И приходится мне рассказывать все сначала: и про права человека, и про стихи, и стихи читать — для всех, на весь вагон. Благо конвойный и сам явно заинтересован и разговору не мешает. Теперь мои европейские и американские аудитории удивляются, как это я все помню наизусть и как легко отвечаю на вопросы. А это потому, леди и джентльмены, что мои первые большие аудитории-залы не меньше, чем на сто человек — были вот эти столыпинские вагоны, где большинство меня даже и не видело — только слышало голос. И стихи надо было читать как можно проще, и на вопросы отвечать — понятно, не умничая, выбирая простые слова, как делаю я сейчас по-английски. Потому что мой теперешний английский словарный запас равен их среднестатистическому русскому, хотя и сидят по лагерям люди, способные цитировать Омара Хайяма, но большинство все-таки полуграмотно. И все-таки читаю:

Моя тоска — домашняя зверюшка:
Она тиха и знает слово "брысь".
Ей мало надо — почесать за ушком,
Скормить конфетку и шепнуть: "Держись!"

Она меня за горло не хватает
И никогда не лезет при чужих.
Минутной стрелки песенка простая
Ее утешит и заворожит.

Она ко мне залезет на колени,
По-детски ткнется носом и уснет.
А на мою тетрадь отбросит тени
Бессмысленный железный переплет.

И только ночью, словно мышь в соломе,
Она завозится — и в полусне
Тихонько заскулит о теплом доме,
Который ты еще построишь мне.

Читаю. Грош мне цена со всеми моими стихами, если вот эти меня не поймут: достаточно уже нас было — "страшно далеких от народа"! Читаю, уже не выбирая: и про недостижимое бархатное платье, и про примерную родину-мать, казнящую лучших своих детей, и про кошку, умеющую летать...

Баба Тоня опять плачет. Отсморкавшись, достает откуда-то из узла сморщенное яблоко.

— Покушай, доченька, ты молодая. Мне уж все равно в лагере помирать, а ты живи. Ты пиши!

Беру мой первый гонорар — еще теплый от ее руки. Напишу, баба Тоня! Если только выживу — обязательно напишу.

Сантименты, впрочем, справедливо наказуемы — как и все тенденции красить что бы то ни было одной краской. Тюремная администрация норовит окрасить всех зэков в серый цвет — хороша бы я была, если бы пыталась подцветить всех в розовый! Пока мы с бабой Тоней сантиментальничали, у меня из рюкзака утянули зубную щетку — самое глупое, что я могла сделать, — удивиться, это обнаружив. Поезд все гремел всеми суставами, а разбитная веселая Варюха учила меня жить в лагере:

— Ты, главное, не зевай. Первое дело, как приедешь и в карантине отсидишь, иди получай что тебе положено и сразу в каптерку закрой, а то сопрут. И когда простыни и прочее будешь сушить — от веревки не отходи: трусы не обязательно сопрут, разве только заграничные, а простыни — обязательно.

— А почему именно простыни?

— Ну смотри сама! Тебе их положено три на все время. Дадут хорошо если две. Койки положено стелить "по белому" — простыня сверху. И пока ты на работе — ходят рейдами, проверяют, чтобы она была чистая и немятая. Так эта простыня и называется — "рейдовая", на ней и не спит никто, это только для начальства. На все про все тебе остается одна простыня — и под низ, и наверх, и в стирку, а следующие дадут года через два. Как тут не пойдешь не сопрешь?

— Так если всем у всех тянуть, все равно на каждого останется по две?

— Не, это только на первое время. Есть долгосрочницы, они несколько раз получали. У них по пять — по шесть. Уходит она — оставляет кому-нибудь. Ты потом устроишься, ты грамотная. Будешь помиловки всем писать, тебе всего натащат.

— Это как — помиловки?

— Ну, прошения о помиловании, на Валентину Терешкову или на правительство. Мол, раскаиваюсь, осознаю свое преступление, прошу сбавить срок. Все так пишут.

— И помогает?

— Ни хрена не помогает, особенно если на Валентину Терешкову. Она вообще стерва, это же она зэковскую форму ввела и нагрудные знаки.

— Как так?

Тут уже начинает галдеть все купе, да и соседи подают эмоциональные реплики. Потом я еще и еще буду убеждаться во всеобщей зэковской ненависти к председателю Комитета советских женщин Валентине Терешковой. Ну хоть бы раз за четыре с лишним года отсидки услышала я о ней что-то хорошее! Мне, конечно, поначалу совершенно непонятно — почему. Из объяснения, которое мне наперебой дают десять — двенадцать человек (все — из разных тюрем и лагерей — сговор исключен), вырисовывается примерно такая история.

Раньше все зэки были в своей одежде, и при Сталине, и при Хрущеве. Хрущев даже отменил было нагрудные знаки. Женщины, к тому же наголо небритые, в хрущевское время совсем были похожи на людей. В зонах даже мануфактура продавалась — шили себе что хотели. Пока Валентина Терешкова не посетила Харьковскую зону. Начальство, конечно, на полусогнутых, зэчек выстроили. И тут наша Валя развернулась:

— Как так, — говорит, — некоторые из них одеты лучше меня!

Нашла, кому позавидовать. И пошла возня — у всех зэчек все свое отобрали и ввели единую форму одежды, а уж какую одежду государство способно изобрести для заключенных — это ясно. Ввели нагрудные знаки, появиться без них — нарушение. Приказали повязываться косынками, без косынки — нарушение. И в строю, и на работе, везде вообще, только на ночь снимаешь. Волосы, конечно, портятся, а что поделаешь? Сапоги эти дурацкие! На Украине еще разрешают женщинам хоть летом в тапочках ходить, а в РСФСР — нет. Теплого ничего не положено, кроме носков и телогрейки. Так и стоишь зимой на проверке в коротенькой хлопчатой юбочке "установленного образца", мерзнешь, как собака. Мужикам — тем легче, у них хоть брюки с кальсонами. Зато теперь эстетические чувства Валентины Терешковой удовлетворены. Она может приезжать в Харьковскую зону (из нее, кстати, с перепугу сделали "показательную" и вконец замордовали там женщин всякими дисциплинарными ухищрениями). Она может приезжать в любую другую зону СССР с уверенностью, что никто не будет одет лучше нее. Все будут одеты одинаково плохо. Да здравствует коммунистическая законность! Примерно эту же историю я слышала потом от разных зэков в разные местах не менее тридцати раз.

Заключенные выражают ей свою благодарность частушками, из которых только одна не содержит впрямую нецензурных слов. Ее я процитировала выше, остальные придержу при себе, оберегая нравственность читателя.

— Почему же на нее все-таки помиловки пишут?

— А дуры, вот и пишут, — отвечает мне знающая жизнь Варюха. — Все на что-то надеются: то на амнистию, то на помилование. Бывает, что и милуют под какой-нибудь праздник — так одну на сто тысяч. Я этих помиловок сроду не писала, а других дур хватает.

Ну да, примерно о том же писал Солженицын. Цитирую по возможности близко к тексту. Вагон загорается интересом: а еще чего он писал? Весь "Архипелаг ГУЛАГ", конечно, не перескажешь, но кое-что излагаю по памяти. Конвойный (смена уже опять поменялась) говорит:

— Помолчи, сейчас начальник ходить будет.

И он же, когда начальник прошел:

— Ну давай, что там дальше?

Даю. Кому же это еще и давать, как не вам, ребята в форме — зэковской ли, солдатской... Ведь не все же вы пожизненные воры и бандиты! У всех у вас жизнь покалечена, но душа-то осталась. Каково ей теперь, этой душе, с малолетства запущенной в машину лжи и насилия? Хорошо бы ей все-таки выстоять, а есть ли шансы? Я все-таки надеюсь, что есть.